Дверь к Ветряковым открылась, вышла Нина, одергивая платье и заглядывая в узкое зеркало в коридоре. Подвела губы помадой.

– А вчера ты что обмывал, босóта? – спросила беззлобно.

– Ты, что ль, поила? – в тон ей благодушно ответил Ефим. Правой руки у него не было по локоть, и он только куце отмахнулся неровно зашитой культей.

– На инвалидские гуляешь! – не унималась Нина, застегивая босоножки.

– Давай я тебе свои инвалидские, а ты мне мою руку!

– Ты уже предлагал, тебе зачем бабская рука-то?

– Ты, Нинка, совсем дура, у тебя и мозгу только в гастрономе полы дрючить! – Великанов встал, пошатнувшись, и в сердцах закрыл дверь.

– Ну-ну, – Нина поправила в зеркало недорогую модную шляпочку. – Лучше бы мальчишке ботинки купил, чем машину! Богач! И на что пьет?

Все в коммуналке были в курсе проблем друг друга. Ася поменялась местами с Ниной, оглядела ее крепдешиновое цветастое платье:

– Хорошее, тебе идет! – одобрила и открыла дверь в свою комнату.

Коля делал уроки, закатив глаза, кругами ходил на пятачке меж топчаном и дверью. Губами шевелил.

– Мам, проверь! «Любви, надежды, тихой славы недолго нежил нас обман, исчезли юные забавы…» – забормотал быстро.

Ася слушала, кивала головой, сама осторожно отодвинула штору, разделявшую комнату. Наталья Алексеевна плохо себя чувствовала. Несколько дней уже лежала с закрытыми глазами и ела совсем мало. На Асины расспросы не отвечала, только хмурилась и несогласно качала головой. Денег на лекарства не было, врач скорой помощи выговорил сердито, что вызвала «от нечего делать», и предложил просто подкормить старуху. Наталья Алексеевна действительно была очень худой, но дело было не в еде – какая-то внутренняя, душевная боль точила свекровь.

– «…Товарищ, верь: взойдет она, звезда пленительного счастья, – Коля подсмотрел в книгу и продолжил громче: – Россия вспрянет ото сна, и на обломках самовластья напишут наши имена!»

Коля постоял, о чем-то думая, обнял мать и зашептал на ухо:

– Баба говорит, что Россия не воспряла и никогда больше не воспрянет ото сна!

– Она сегодня разговаривала с тобой? – удивилась Ася.

– Когда я первый раз прочитал, она открыла глаза и сказала, что кругом такая ложь, что никакой России уже нет и больше никогда не будет.

Дверь заскрипела, в нее плечом вперед протискивался Великанов. Початую бутылку, два стакана, горбушку и тарелку квашеной капусты прижимал к груди рукой и культей. Он за дверью, видно, слушал стихотворение, тряхнул головой одобрительно:

– До чего же молодец ты, баба, и ребята у тебя путевые! Давай… – мотнул головой. – День рождения у меня, выпей с пролетарьятом! Не откажи, Ася!

Ася вздохнула, виновато посмотрела на сморщившегося Колю и пошла с Ефимом к нему в комнату.



Вечером Клава принесла курточку Коле. Поношенную, но крепкую, с модными накладными карманами. Коля уже улегся. Сел в кровати хмурый.

– Померяй! – От Клавы пахло духами, вином и еще чем-то праздничным, луком из винегрета. Она закурила сигарету в изящном мундштучке, спички бросила в сумочку. – Меряй, чего ты! – дружелюбно мигнула Коле. – Что, старуха-то не встает уже? – повернулась к Асе.

Коля не трогал куртку, косился в сторону матери. Было уже полдвенадцатого, Ася сидела за пишущей машинкой в длинной ночнушке с серым пуховым платком на плечах. Клава стояла в дверях, посадить ее было некуда, Ася тоже встала, виновато улыбаясь.

– Спасибо вам! Померяй, Коля…

– Хочешь, на работу устрою, мне Нинка сказала… – теперь стало видно, что она крепко выпившая. – Это можно! Два слова скажу моему! Хошь, музыкантшей пойдешь… а то трещишь тут целыми днями, ты баба-то еще ничего! Приодеть по-людски…

– Коля, что ты возишься? – Асе отчего-то было неловко за эту курточку.

– Да-а… – Коля не мог сунуть руку в рукав, – мала она…

Коля недолюбливал за что-то Клавдию. Куртка между тем очень не помешала бы. Ася растерялась, а Клава ухмыльнулась понимающе:

– Ладно, смотрите сами, я от души… не с покойника, не думайте! С рук купила…



Ночью Ася не спала. Снова разговаривала с Горчаковым.

«Проснулась от ужасно сволочной мысли: Коле не в чем ходить в школу, а я не хочу эту Клавину курточку… и вообще не хочу никакой помощи от нее. Как с этим жить? Все равно ведь он ее наденет, у него вся одежда – заплатка на заплатке… Потом думала про его зимнюю обувь, которой нет, и про Севу, у него вообще ничего нет, и эту зиму ему придется сидеть дома».

В коридоре заскрипела дверь. Ася прислушалась. Это был пьяный Великанов, бормотал что-то негромко и шел по стенке, не включая лампочку. Вскоре хлопнула дверь в туалет. Она поднялась, накинула пуховый платок и села к столу. Засветила настольную лампу, книжку открыла машинально, но читать не начала. Взяла в руки рамочку с фотографией молодого Горчакова.

«Ты просто так подарил мне эту фотографию, когда мы ходили к Вадим Абрамычу на сольфеджио. Я прекрасно помню тот день… ты еще предлагал поехать на велосипедах… но я была против – пока мы с тобой шли, мы разговаривали. Ты тогда ухаживал за мной в шутку, а для меня все было серьезно. Интересно, ты это понимал? Мне было, как сейчас Коле, и я тогда влюбилась!

Я недавно Севе рассказывала про те времена и про нас с тобой. Он все понимает, такой философ, дело даже не в том, что он иногда говорит, но как он смотрит, как не по-детски реагирует на сложные вопросы. С ним должен заниматься мужчина, я не справлюсь. Наталья Алексеевна читает с ним, разговаривает самым серьезным образом, она уверена, что он непростой мальчик. Я тоже это вижу… Он может почувствовать мое состояние, какое-нибудь особенное, даже и для меня сложное, подойдет и прижмется. Или просто сядет молча рядом и смотрит… смотрит, понимая тебя без слов… Откуда в нем это глубокое, прямо мировое спокойствие?

Но он и ребенок, конечно… Строит домики из книжек, это его единственные игрушки, недавно соорудил из стульев «палатку геологов», одеялом и моим платком все завесил… Мы живем бедно, я не пишу об этом в письмах – нет никакого смысла, и потом, мы не самые бедные, многие живут хуже. Голодных ребятишек-попрошаек много на улицах, в магазинах. Я иногда даю что-то, но что я могу? Ветряков пришел как-то выпивший, вызвал меня на кухню и стал отчитывать, что я никогда не обращаюсь «по-товарищески». Даже простил меня, что я была в ссылке, так и сказал: «никто еще ничего не знает, может, ты и не виновата совсем! Беременная-то баба как может быть виновата!» Откуда он знает, что я беременная ехала в ссылку? Потом дал мне денег – он получил премию. Так стыдно стало, я не взяла, ушла в комнату… А потом все время думала о них, если бы он еще раз предложил, я бы взяла. До чего докатилась!

Вообще те, кто воевал, не так боятся… особенно выпив, а пьют они, кажется, все… часто говорят, что думают. Самого, правда, громко никто не осмеливается обвинить… Но такого общего животного страха, как в конце тридцатых, мне кажется, сейчас нет. Война что-то поменяла, люди стали немного уважать себя. Я в тридцать девятом, когда вернулась из ссылки, боялась за тебя, за Колю, за родителей… боялась, что нас добьют окончательно. Просто уничтожат всех… Если бы не война, так и было бы. Его остановила война, он испугался.

Я все время говорю с тобой, это уже что-то нездоровое. Многолетняя привычка. Иногда стираю и рассказываю тебе, что я стираю, но чаще пишу письмо. Как будто пишу. Наталья Алексеевна жалуется на меня Коле, что я все время молчу. Так и есть. Наговорюсь с тобой, и вслух уже ничего не хочется.

А иногда не выдерживаю, начинаю злиться, и у меня текут слезы. Знаешь, как трудно быть такой матерью! Ведь они тебя не видели. И ты их не видел – таких славных, умных, похожих на тебя, они тебя не видели, а оба ходят точно, как ты, и так же глядят, особенно Сева.

Сейчас четвертый час ночи… если бы Господь сказал: любое твое желание! Я взяла бы ребят, крепко прижала к себе и полетела. Все время вижу, как мы возникаем возле тебя, на какой-то поляне в тайге. И я исчезаю, потому что такое условие, такой договор – все мои силы уйдут, чтобы принести их к тебе, а потом я должна исчезнуть из вашей жизни. Вот что я, ненормальная, придумала, говорю с тобой, а мне страшно, боюсь их выронить. Господи, как страшно!

17

Только в начале сентября попал Белов домой. На подходе к Игарке начистился, прикрутил орден, взял документы на помощника механика Николая Михайловича Померанцева. Тот наладил радиостанцию, они ею уже пользовались, и Сан Саныч хотел попробовать официально провести Померанцева радистом на полставки. Белов считал, что делает все правильно, но нервничал – могли и как следует по голове надавать: доверил рацию ссыльному, отбывавшему срок по 58-й статье. Без разрешения органов, без приказа по судну. С третьим отделом госбезопасности такие штуки могли плохо кончиться.

В управлении водного транспорта всем по-прежнему распоряжался главный диспетчер Кладько. В небольшой комнате было много народу. Белов, здороваясь со знакомыми, прошел к столу диспетчера. Докладывать не пришлось, Кладько все знал о работе «Полярного», без лишних расспросов позвонил в третий отдел, не рассказывая ничего лишнего, согласовал радиста Померанцева и стал выписывать нужные бумаги. Сан Саныч с невольным уважением рассматривал немолодого, рано поседевшего человека. По слухам, Кладько ходил когда-то капитаном дальнего плавания, потом руководил Черноморским пароходством, теперь же отбывал большой срок. Костюм, светлая рубашка, галстук. Жил главный диспетчер не в зоне, как это полагалось расконвоированным, а в Игарке, как вольный. На заключенного он совсем не был похож, думал Сан Саныч, выходя на крыльцо.

Он не додумал свои мысли про расконвоированного диспетчера. Погода была хорошая, дело он сделал и ему просто приятно стало, что он сам – Сан Саныч Белов – не заключенный. Что можно просто стоять среди улицы, щурясь на солнце, и раздумывать, куда пойти.

Зинаида была дома, лежала на кровати и подпиливала ногти, чуть испуганно на него посмотрела, как будто не узнавала, потом улыбнулась своей лисьей улыбкой, потянулась:

– Всегда, как снег на голову! Хорошо застал, я в парикмахерскую собралась… Ты надолго?

– Хоть бы встала, муж пришел… – Белов, улыбаясь, разувался и увидел у двери мужские тапочки. – О! Это чьи же?

– Что? – не поняла Зинаида, села в кровати и встревоженно побежала глазами по комнате. – Это мама…

– Сорок пятый у мамы? – Белов перестал разуваться.

– Мама тапки какие-то принесла, для тебя, померяй! Ты надолго или опять на часок? От такого муженька не только тапочки заведутся! – Зинаида снова обретала свой обычный весело-нагловатый тон.

– Знала, за кого замуж идешь… – у Белова неожиданно пропало настроение. – Ты, Зинаида, меня перед соседями тут не позоришь?

– А ты иди сам у них спроси!

– Ты чего? – не понял Белов.

– А ты чего? – во взгляде Зины был наглый вызов.

– Ты если хахаля себе нашла, скажи лучше по-хорошему… – Сан Саныча вдруг начало отпускать.

О Николь вспомнил, он часто о ней вспоминал, и от этого сравнения полегчало. Подумалось вдруг, что не Зинаида, а та далекая и тонкая девушка его жена, что он просто двери перепутал… Белов, улыбаясь внутренне, стал надевать ботинки. Ни злости, ни обиды не было, и даже наоборот – ему на законную жену Зину наплевать стало. Вместе с ее мамиными тапками и вместе с ее мамой сорок пятого размера!

– Ты куда?

– На буксир!

– Почему?

– Там у меня свои тапки!

– Ага! И поварихи, и матроски! Не сильно старую матросочку-то взял? Двадцать-то восемь годков? Фашистку недобитую!

Сан Саныч с удивлением уставился на Зинаиду.

– Ты чего несешь?

– Я про тебя столько знаю, чего и ты не знаешь! Поаккуратней со мной!

Сан Саныч постоял, пристально глядя на жену, и молча вышел. Шел и не мог не думать про ее слова. Получалось, что она ему угрожала, это было смешно – никакой женой она ему никогда не была! И терять ему тут нечего было!

Команда «Полярного», черная от пыли, заканчивала грузить уголь. Их баржу, стоявшую неподалеку на рейде, догружали с катера какими-то ящиками. Заключенные работали, двое часовых расхаживали по палубе.



К Ермаково подходили ранним утром. У Белова была ночная вахта, он поспал несколько часов, не выспался, попил чаю и хмурый вышел на палубу. Солнце освещало навалы материалов на берегу. С реки они выглядели так, будто сам Енисей и натащил все эти немыслимые горы мешков, ящиков, досок и техники на левый берег. Одинокие часовые стояли и сидели, охраняя народное добро, а сам народ только просыпался. У зэков подъем в шесть, глянул Белов на часы, – скоро явятся.

Начался поселок. Склон пологого таежного холма, протянувшегося вдоль Енисея, был выпилен, и на нем возникала жизнь. Непривычная, слепленная на скорую руку, но все-таки жизнь. Почти ровные ряды больших палаток образовали длинные улицы и перекрестки. Издали они были похожи на деревянные бараки, окна поблескивали на солнце, кое-где уже задымились трубы, люди готовили завтрак. Белов окончательно проснулся, удивленный переменам.

– Три месяца назад тайга стояла с медведями! – изрек вышедший покурить Грач.

– Ну, – машинально кивнул Белов, рассматривая высокий угольный террикон на берегу.

– Ребята в Игарке говорили, магазины уже работают, и товары все самые лучшие. Завлекают! Это вон, – Грач показал на двухэтажное здание, строящееся недалеко от пристани, – управление всей стройкой будет… И водопровод! А, Сан Саныч?! Я всю жизнь без водопровода прожил, а тут будет!

Замолчали. Огромному строительству конца не видно было ни в ту ни в другую сторону. Тайги напилили варварски, явно больше, чем требовалось, будто кто-то не сильно умелый, но с могучей волшебной палочкой здесь старался.

– Сейчас как-нибудь завезут, потом зимники[53] понаделают и растащат по тайге. Вон тракторов сколько – новенькое все!

– Какая все-таки силища человек! – глубокомысленно произнес Сан Саныч.

– Ребята в Игарке говорили, одних зэков больше ста тысяч завезли!

– Врут твои ребята, Семеныч, во всем Красноярске двести пятьдесят тысяч населения.

– Я, Сан Саныч, за что купил, за то и продаю! Сколько барж пригнали, а в каждой по две тысячи, а то и больше… Их и на пассажирских, в трюмáх возят. Что это, вольные, что ли, все построили? Тут зэков столько, что и охраны не хватает! То порежут кого, то ограбят – менты игарские сюда ни в какую не хотят!

Пока ставили баржу под разгрузку, людей на берегу прибавилось. Грач, конечно, перегибал с цифрами, но в главном был прав – весь берег был разгорожен на рабочие зоны. Они сейчас и оживали, подходили колонны людей в лагерной одежде, их считали перед воротами и запускали за колючку. Локомобиль зачихал громко, стреляя дымом в чистое утреннее небо, затарахтел и потянул ленту транспортера, на барже с углем появились темные фигуры грузчиков с тачками. К берегу по грязной лежневке[54] подъехал грузовик, из него выскочил офицер и быстро пошел к воротам погрузо-разгрузочного ОЛП.

Белов переоделся и вскоре сам уже шел по Ермаково. Строительного бардака и неразберихи здесь было больше, чем виделось с воды, но от этого, от сотен и сотен живых бритых мужиков и баб с лопатами, тачками и носилками, которые были тут повсюду, размах работ выглядел еще грандиознее и так радовал Белова, что он все время невольно улыбался. А встречая знакомых, крепко жал руку и делился впечатлениями.

– Белов! Александр Александрович! Какая удача! Вы мне очень нужны! – услышал Сан Саныч знакомый, чуть дребезжащий голос капитана Клигмана из небольшой палатки, возле которой стоял часовой. Клигман выглядывал в окно, завешенное марлей от комаров.

Белов вошел, внутри было просторно. В предбаннике на фанерной стене, разгораживающей палатку, висели графики, приказы, списки материалов и людей. Стоял столик с чайником и стаканами, в вазочке горкой лежали сушки и конфеты. Сан Саныч остановился, осматриваясь и прислушиваясь к голосу Клигмана. Тот в соседней комнате диктовал машинистке. Дверь в перегородке открылась:

– У меня к вам пара важных вопросов, я уже заканчиваю. Попейте чайку…

Белов сел, налил остывшего чаю. Конфетку развернул и быстро сунул в рот – он всегда робел в кабинетах больших начальников. Клигман теперь был главным снабженцем всего Строительства-503 от Енисея до Урала. Погоны на Яков Семеныче уже были золотые, майорские.

– Идем дальше, Таня… – Клигман продолжил диктовать. – По предварительным расчетам для постройки каждого километра железной дороги необходимо будет завезти от трех до четырех тысяч тонн различных грузов, не считая внутренних перевозок и перевозки людей. Проблема складских помещений и разгрузочных работ в поселке Ермаково остается острой…

Клигман остановился, видно, перечитывал.

– Так, Танечка, давайте уберем вот это все… зачем начальству сложности? Все, завтра в семь утра, пожалуйста… – Клигман вышел к Белову. – Извините, товарищ Белов…

– Поздравляю с повышением! – встал навстречу Сан Саныч.

– Спасибо… У меня вот какой вопрос, – Клигман сел, снял фуражку, на лбу и залысинах остался красноватый ободок. – Нам в следующем году надо по реке Турухан поднять много грузов, я запросил отдел водного транспорта, они считают, что такой объем невозможно и за три года перевезти. Вы бывали на Турухане?

Сан Саныч замялся, наморщил лоб.

– Я именно с вами говорю, ваш буксир самый мощный во всем нашем флоте… пока, во всяком случае. Вы двухтысячную баржу сможете повести по Турухану? Знаки ходовые там ставят…

– От подъема воды зависит, да и река небольшая… – Белов не знал Турухана.

Клигман думал о чем-то хмуро, на Белова смотрел так, будто тот и был виноват.

– У нас в Яновом Стане второе строительное отделение – сотни тысяч тонн надо туда забросить: гравий, песок, рельсы, шпалы, паровозы… От этого зависит укладка полотна, вы понимаете?! Все капитаны мнутся, толком ничего не говорят.

– Река – не железная дорога, товарищ майор, она сегодня так, завтра иначе может вывернуть, – нахмурился Сан Саныч.

Клигман встал и быстро заходил, думая о чем-то. Поправил отошедшую марлю на окне.

– В этом году мы должны построить первые тридцать километров дороги от Енисея на запад. – Он глянул на окно и заговорил тише. – Это невозможно, я вам скажу, а мы делаем! Вот так! А вы все думаете! – Он положил руку на плечо Белова. – Сан Саныч, придумайте, как это сделать, я в вас верю! И Макаров про вас хорошо говорит… У вас, кстати, никаких вопросов по снабжению нет?

Белов покачал головой, козырнул и вышел. Клигман еще в тот первый раз ему понравился. Простой, вежливый, за дело старается. Шел и думал о Турухане. Он не знал этой реки, даже устья не видел, оно от Енисея было скрыто большим островом. Знал, что катера туда и летом ходят. Хорошее волнение зарождалось в груди, от больших задач у Сан Саныча всегда так бывало.

С этим настроением и зашел в новенький продуктовый. Магазин еще был не достроен, половина помещения завешена брезентом, и оттуда доносился стук молотков, но уже торговали, очередь стояла. Прилавок что надо – кроме обычного спирта на розлив и в бутылках, армянский коньяк трех и пяти звездочек красовался на полке, конфеты – карамель и шоколадные, копченая колбаса, сало толстое, розовое на разрезе, банки с иностранными консервами. Крупы, мука трех сортов, тушенка, сгущенка, сухие овощи и фрукты.

Он набрал полные руки и еще три бутылки коньяка «на будущее». На судно отправился. «Полярный» был виден прямо от магазина, Белов шел вдоль обрыва над Енисеем по новенькому деревянному тротуару. Не везде он был еще готов, местами надо было и по грязи перебираться. Белов улыбался. Просторно было над рекой, вольно, девушка в нарядном платье, прическе и в запачканных кирзовых сапогах шла навстречу, в руках – туфли с каблуками. Улыбнулась Белову, он хотел козырнуть, но руки были заняты, и он только еще шире улыбнулся. На столбах висели монтажники, вворачивали новенькие изоляторы и натягивали провода. Перешучивались, матерились беззлобно. Был вечер субботы, завтра выходной.

Сан Саныч позвал в свою каюту старпома и главного механика. Грач давно, «в прошлом веке» бывал на Турухане, он сильно сомневался, считал, что не только с большой баржей, а и сам «Полярный» с его глубокой осадкой никак не пройдет до Янова Стана. Фролычу идея нравилась, он, как и Белов, любил нестандартные ситуации. На лоцманских картах Турухан был девственно чист – ни глубин, ни обстановочных знаков, река нарезала петли и петли среди тайги и болот. Они прикидывали, как высоко там поднимается вода весной и как долго стоит.

– Повороты очень крутые, – старпом, прищурившись, всматривался в карту, – большую баржу накоротке придется тащить.

Сан Саныч согласно кивнул и достал бутылку коньяка. Они еще долго обсуждали плюсы и минусы сильного, но глубокосидящего «Полярного». Работа была особенная и очень рискованная, как всякая весенняя проводка. Можно было хорошо отличиться – самая большая баржа, которую туда подняли этой весной, была всего триста тонн, Белов мечтал затянуть в десять раз больше – трехтысячную, а еще лучше караван провести.

Вечером Белов принял душ, побрился и пошел в гости к своему однокашнику по техникуму Петру Снегиреву. Он тоже был приписан к Стройке-503, командовал небольшим катером.

Вроде и названия улиц были написаны, где на столбиках, где прямо на палатках, и номера палаток указаны, но Белов не быстро нашел Петино жилье. Улицы в городке были кривые, рядом с казенным жильем люди сараюшек и деревянных балков наставили, и даже землянок накопали под соленья-варенья – в цыганском таборе порядка было больше. Белов сначала радовался всему этому людскому разнообразию, но пока искал, устал радоваться, да и вымазался изрядно. Тротуаров еще не было, доски лежали через грязь.

Внутри палатка выглядела, как барак, только стены были из толстого брезента. Посередине длинный коридор, две чугунные печки в разных его концах. Из коридора направо и налево двери в жилые комнаты. У некоторых двери из фанеры были устроены, у большинства же висел все тот же тяжелый брезент.

– Здорово, Петя! Здрасьте! – поклонился Сан Саныч жене Петра, приподнимая фуражку. – Александр!

– Саня! Вот это гость! Галя, это Сан Саныч Белов, у нас койки в общаге рядом стояли!

Галя, симпатичная, с большим животом, опять кивнула и засмущалась, принимая кульки Белова. Комнатка была такая маленькая, что Сан Саныч слегка опешил. Конечно, он видел и не такую тесноту, его соседи по Игарке в двадцатиметровой комнате жили в три семьи – шестнадцать человек… но там у людей были стены, а здесь – брезент, и так тесно!

– Это ненадолго, – увидел Петя растерянность однокашника, – осенью восемнадцать домов, целую улицу сдают. Нас, как беременных, обещали в первую очередь заселить.

Белов вежливо улыбался. Они с Петей сидели на деревянном топчане, застеленном матрасом, на нем, видно, и спали они с Галей. Небольшой стол под окном, тоже самодельный, Галя резала колбасу, сидя на сундучке. Рядом с ней, у входа стояла фабричная детская кроватка, в которую пока были сложены разные недетские вещи. Галя встала, виновато извиняясь, протиснулась между Беловым и кроваткой и вышла в коридор. Потолка у комнатки не было, он был общий – косая крыша палатки, утепленная войлоком.

– Давай тяпнем, чего ты? Ни у Гальки, ни у меня вообще ничего не было! И в пароходстве ничего не обещали, а на этой стройке – осенью, максимум к новому году – своя комната! Первое время – десять метров, потом расширят! – Петя разлил коньяк. – Давай за встречу! Мы с ребятами уже сообразили по случаю выходного.

Выпили, закусили колбасой.

– И снабжение намного лучше, чем в Игарке, – продолжал хвастаться Петя. – Зарплаты, полярка[55]! – Он, повозившись, достал откуда-то из-под топчана толстую пачку[56] денег, завернутую в наволочку. – Во! Девать некуда!

– Я в следующем году на «Полярном» на Турухан собираюсь, – перебил его Сан Саныч. – Что там с глубинами? Поднимусь?

– Весной – нормально, летом – бесполезно с твоей осадкой! Там сейчас «Красноярец» работает с брандвахтой, временные знаки ставят до Янова Стана.

– А баржи какие таскаете?

– Да какие баржи?! Паузки![57]

Вся огромная палатка, в которой помещалось человек пятьдесят или даже больше, гудела как улей – разговаривала, смеялась, где-то грубый мужской голос нетрезво выговаривал жене, ребенок плакал. Радио на столбе передавало новости. Какая-то невидимая хозяйка жарила на буржуйке картошку с луком, и его запах доставался всем. Где-то недалеко запели красиво.

– Это через два палатки, в тридцать пятой… такие хохлы певучие подобрались – проигрывателя не надо! – пояснил Петя, нетвердой уже рукой разливая коньяк.

Галя помалкивала и смотрела в мутное окно из оргстекла. Солнце уже село, за окном серели летние сумерки.

– Непривычно после города? – обратился к ней Сан Саныч. – Не скучно?

– Нет, – скромно ответила Галя и преданно посмотрела на Петра.

– Какая скука?! Я все время на катере, она одна на хозяйстве.

– Зэки не беспокоят?

– Нет, ничего, под конвоем ходят… – Петя мигнул Белову, опять нагнулся под кровать и, пошарив, вытянул приклад ружья. – У меня тут не забалуешь!

– Они под наши палатки ямы рыли… – улыбнулась Галя, – обычные люди, им и разговаривать с нами не запрещено. Кормежка сытная, они сами рассказывали. В зоне ларек есть продуктовый…

– Кормят их хорошо, это точно, – перебил Петя, – моя мать в Красноярске хуже питается! Баню вон отгрохали! Для вольных старая развалюшка на берегу, а им новая баня!

– Так сколько их, а сколько нас… – заступалась Галя.

– Поэтому я в озере моюсь, а они в бане! – наседал Петя.

Галя хотела еще что-то сказать, но не стала. За брезентовой стенкой в соседней комнате сначала долго шептались, а потом топчан заскрипел так ритмично, что Белов невольно покраснел, а Галя вышла из комнатки. Петя только хмыкнул на это дело и весело склонился к уху Сан Саныча:

– По нескольку раз за вечер так! А бывает и с двух сторон! А у меня Галька с таким пузом! Хоть беги! Давай выпьем!

Выпили. Петя опять склонился к уху Сан Саныча:

– Это-то ничего, весело, – кивнул на скрип. – Дня два назад у соседа понос случился! Вот концерт был – всю ночь с ведра не слезал! Как даст! Как даст! Да на всю палатку!

Распрощались ближе к полуночи. Петя пошел проводить Белова, закурил. Оступаясь в грязь, по доскам выбрались на деревянный тротуар. Обстучали ботинки. Живыми хвойными запахами тянуло из тайги. В тихих сумерках сразу в нескольких местах негромко пели.

– Ну давай, – протянул руку Белов. – Хорошо тут у вас! А будет еще лучше!

– А то! Бросай ты свою Игарку, вон, видал, какой Дом культуры строят! Потом сразу ресторан! Отдельное здание с верандой и с видом на Енисей обещают!

Сумерки стали погуще, на столбах вдоль улицы горели лампочки, дизельные генераторы гудели в разных концах. Белов шел, прислушиваясь к ночной жизни поселка, тихо гордился и думал, что и вся страна так же строится, огромная его страна – от знойного Туркменистана, где он никогда не был, и до ледяного Диксона, где бывал не раз, – Союз Советских Социалистических Республик.

Енисей не виден был за полосой леса у берега, в другую же сторону, вглубь тайги ярко освещались строгие палаточные скопления, окруженные вышками. Пароход загудел протяжно на реке, Белов вспомнил о своих на буксире и заторопился по свежему, пахнущему смолой тротуару.

18

Бакенщик Ангутихинского участка Валентин Романов надевал плащ в сенях. Слушал, как грохочет и воет снаружи, застегивался неторопливо. Сунул папиросы и спички во внутренний карман и толкнул дверь, ветер навалился с другой стороны, не давая открыть, потом рванул ее из рук и ударил в лицо. Валентин, удерживая капюшон, глянул сквозь стену дождя на Енисей. Реку задирало тяжелым седым штормом. Холодный север упирался против течения, рвал волну в мелкие клочья – серая масса неслась над взлохмаченной рекой. Листья и ветки летели, кувыркаясь, в осатаневшем воздухе, березы гнуло до земли.

Валентин вернулся в сени, прикурил папиросу, зажал ее в кулак и пошел проверить лодки. Они были вытащены, сети, снятые с вешал, надежно придавлены камнями. Все у него было на месте. Романов присматривался к беснующемуся Енисею, непонятно было, надолго ли. Из-за острова показалось судно – небольшой буксир, прижимаясь к его берегу, быстро шел по ветру. Временами волны нагоняли и окатывали низкую корму. «Полярный», – узнал Валентин и стал спускаться к причалу деревянной лестницей.

В узости Романовской протоки было тише, буксир начал подваливать к пирсу, толкнулся бортом, матросы цепляли кнехты. Дверь рубки отворилась, оттуда, застегиваясь на ходу, выбрался Белов и шагнул на пирс, протягивая руку.

– Здорово, дядь Валь! – Сан Саныч лучился счастьем. – Во натерпелись! Мои орут, давай отстоимся… Дядь Валь, ты чего какой, не рад, что ли?! В Туруханск идем, в мастерские, постою у тебя денек, не прогонишь?!

– Пойдем! – кивнул Романов и стал подниматься наверх к дому. Очередной шквал налетел, заглушил его слова и поднял полы брезентового плаща выше головы.

Рябоватое, с суровыми морщинами лицо бакенщика оставалось невозмутимым и безрадостным. Небольшие глаза, брови со шрамами, тяжелые плечи – он был похож на медведя среднего размера. Так же и ходил, слегка косолапя и сутулясь, как будто природные силы сами собирали его в неторопливый и грозный комок.

Белов вернулся в каюту, взял приготовленный кулек конфет, коробочку цветных карандашей и книжки-раскраски, бутылку коньяка засунул во внутренний карман плаща. Старпом, большую часть шторма отстоявший за штурвалом, собирался в душ. Стоял среди каюты в одних трусах и задумчиво и устало глядел на кусок хозяйственного мыла, как будто решал, идти мыться или завалиться сразу до завтрашнего утра. Егор забежал босиком, держа сапоги голенищами вниз, из них еще текло. Боцман поставил их к горячей батарее и стал наматывать сухие портянки. Белов сошел по трапу и стал подниматься к дому.

Такие хозяйства, как у Романова, были по Енисею редкостью. Обычно бакенщики обитали в небольших казенных домиках, лодка да сети у берега. Огородики – у кого были, у многих же и их не было. В Ангутихе домик бакенщика был на краю деревни, Валентин, устраиваясь на работу, отказался от него и построился на острове напротив – в сосновом лесу над невысоким каменным мысом. В первый же год срубил избу с холодными сенями, потом пристроил веранду. За домом был вымощенный полубревнами двор, закрытый со всех сторон постройками: баней, сенным сараем, стойлом для коня, теплым хлевом для коровы и поросят и летней кухней с большим столом под навесом. Все это постепенно за пять долгих зим устроилось.

Дальней стороной двора была мастерская с длинным верстаком и печкой-буржуйкой. Бакены, бочки, ульи, мебель и даже лодки – все делалось здесь.

В доме было тепло. Сан Саныч раздевался в сенях, прислушиваясь к запаху свежего хлеба. Анна выглянула, кивнула приветливо. Она была на девятнадцать лет моложе мужа, но под стать ему – крепкая и молчаливая. За столом с кружками молока и ломтями хлеба сидели два загорелых белоголовых крепыша-погодка трех и четырех лет и такая же светленькая полуторагодовалая девочка.

– Ну, Васька-Петька, что я вам привез! – Белов с подарками присел к столу.

Дети радостно обернулись на мать, та сказала что-то по-латышски, и мальчишки, косясь на карандаши и раскраски, послушно взялись за кружки.

– Молока хочешь, Сан Саныч? – Анна подошла с алюминиевым бидончиком в руках. Она говорила с красивым акцентом.

И хотя Николь говорила совсем без акцента, они были похожи, обе ссыльные… Белов рассеянно кивнул, невольно чувствуя, как сжимается сердце. Взял кружку, расплескивая молоко.

Летом он редко думал о Николь. Только когда хорошо выпивал, начинал вдруг тосковать, но ближе к осени стал чаще вспоминать, и не с пьяной тоской, но вполне бодро понимая, что после навигации мог бы как-нибудь и съездить к ней. Далеко, правда, было, и никакой транспорт туда не ходил… Но самым непонятным было то, что связи со ссыльными не приветствовались… Поэтому Белову и хотелось обстоятельно поговорить с Валентином – у того все было очень похоже – жена ссыльная и нерусская.



Через час шторм стал стихать – то ли выдохся, то ли ушел выше по Енисею, к Туруханску, с ним и ливень кончился. Было уже начало сентября, вполне мог бы и снежок полететь, но природа продолжала вести себя по-летнему. И тепло было, и желтеть еще толком не начало. Белов с Романовым сидели на лавочке над гранитными лбами, круто уходящими в воду. Воздух после ливня был чистый и снова теплый, березы, ошалевшие и насквозь мокрые, пошевеливали прядями, поглаживали друг друга, будто вспоминали, как страшно только что было. Одну, раздвоенную, все-таки сломало, и она лежала, придавив белым стволом молодые сосенки. С крыш, с деревьев текло, капало громко. Енисей разгладился, и только нервные узоры шалого ветерка беспокоили поверхность.

– Поедем, если хочешь, – согласился Валентин, – переночуем у сетей. Он встал, бросил окурок под ноги, шаркнул по нему сапогом и пошел в дом.

Белов дружил со старшим сыном Валентина Мишкой. От первого брака. Они вместе учились в речном техникуме и были не разлей вода. Мишка был вылитый батя – коренастый, крепкорукий и такой же молчаливый, но, в отличие от отца, нервный. Терпел до последнего, щеки наливались кровью, и тут уж его лучше было не трогать. Самый громкий случай был на третьем курсе, когда начальник политотдела перед учебным взводом назвал его ссыльным сучонком. Мишка смолчал, но поглядел на него так, что тот, поддатый, рассвирепел, грязным заковыристым матом поехал по Мишкиным родителям, врагам народа, понятное дело. Матери к тому времени уже не было в живых, отец сидел в лагере… Мишка ему врезал. Тот только руками взмахнул и грохнулся мордой об угол. Если бы политрук не был пьяным, а Мишка не учился на одни пятерки и не висел на доске почета, уехал бы учащийся третьего курса Михаил Романов к своему отцу лес валить, все так уже и думали. А может, их одноногий старшина, командир взвода, любивший неуступчивого, рукастого и работящего пацана, может, это он уговорил начальника училища.

После техникума начали работать и виделись редко. Белов распределился в Игарку, Мишка – лучший механик курса – на рембазу в Подтесово.

Его отец, освободившись, появился на Енисее в 1944-м, нашел могилы жены и малолетней дочки в ста километрах ниже Туруханска в деревне Ангутиха, перезимовал возле них зиму, а весной устроился бакенщиком. С сыном они увиделись только через год, в конце навигации 1945-го. Белов же по работе часто ходил мимо Ангутихи и при всяком случае передавал письма, гостинцы и деньги от сына. Они подружились, Сан Саныч звал Романова по-деревенски дядь Валей, а иногда просто батей, что-то родное чувствуя к нему, – своего отца он не помнил.

На носу лодки в крапивных мешках лежали сети. Керосиновые фонари для бакенов – три красных и три белых – были надеты на деревянные штыри в специальной пирамиде. Фонари были, как и везде, самодельные, деревянные, от ламп, вставленных внутрь, пахло свежим керосином.

Романов греб, не оборачиваясь. С сорок пятого года каждый день утром и вечером выплывал он так же сначала к верхним бакенам, потом спускался к нижним. И всегда один, какая бы ни была непогода, ни разу не взял на весла Анну, как это делали другие бакенщики.

– Давай я сяду, дядь Валь! – опять попросил Белов, но тот только мотнул головой.

Ровно скрипели весла, вода шумела вдоль борта, остров удалялся. Сан Саныч видел, что Романов сегодня крепко не в духе, не знал почему, но боялся, что другой возможности поговорить не будет. Он начал издалека и вскоре понял с неприятной досадой, что рассказывать о Николь ему особенно нечего, да и Валентин безо всякого интереса слушал. Сан Саныч что-то все же промямлил про то, что хочет съездить за ней, а закончил совсем скомканно и ничего не спросил. Получалось, что он сравнивал себя с Романовым, у которого с Анной было уже трое ребятишек. Как-то все это глупо было.

– Просто так ее не выпустят оттуда… – выдавил угрюмо Романов, толкая весла.

Подошли к красному бакену. Белов сел на весла, а Валентин, зацепив лодку, зажег лампу и надел фонарь на штырь. Вода с шумом обтекала бревна, на которых крепилась пирамида бакена, наискосок в глубину уходил туго натянутый тросик. Солнце уже село, но было еще светло, и огонька, вьющегося над керосиновым фитилем, почти не видно было. Валентин придирчиво наблюдал, ровно ли горит, отпустился, лодку потянуло течением, и бакен стал быстро удаляться.

– К тому давай, – махнул на противоположный берег.

Белов навалился на весла. Романов закурил.

– Ты про Мишку что ничего не скажешь? – спросил, глянув строго.

– Не слышал его давно, его на большой пароход хотят перевести. Я думал, ты знаешь.

Романов слушал очень внимательно, папироса погасла, он еще раз подкурил ее и стал смотреть на другой берег в сторону недалекой уже отсюда деревни Ангутиха.

– Ты чего, дядь Валь, спрашиваешь, не пишет, что ли? – Белов продолжал улыбаться, но напряжение Романова передавалось и ему.

– Забрали его.

Белов замер, продолжая улыбаться.

– Куда забрали, дядь Валь? Мы на совещании виделись…

– В первый рейс вышли, и сняли энкавэдэшники в Енисейске.

– Не может быть! За что?!

– Ты, Санька… – Романов крякнул с досадой и раздраженно мотнул лобастой головой. – В органах он! За что туда берут?!

Сан Саныч заволновался, стал лихорадочно соображать, что Мишку, скорее всего, за его язык и несдержанность могли привлечь. Сказанул где-нибудь, как он это умеет. Белов налегал на весла и посматривал на Валентина. Тот курил, хмуро глядя вдаль.

– Чего-нибудь брякнул, – предположил осторожно Белов, – ты же его знаешь, дядь Валь. Разберутся, выговор вкатят по комсомольской линии…

Романов затянулся судорожно, выматерился коротко в папиросный дым и ничего не ответил. Засветили белый бакен выше Ангутихинских покосов и пошли вниз. Работали молча, каждый думал о своем, хотя оба о Мишке, сыне и товарище. Вниз по течению лодка летела, вскоре обработали еще три бакена. Темнело, красные и белые огоньки, зажженные ими, стали заметны по реке. Ткнулись в песчаную мель, Романов привычно вытряхивал сети из мешка.

– Много рыбы надо?

– На камбуз да начальнику мастерских в Туруханске.

Поставили быстро. Романов небрежно расправлял сети, груза отбрасывал в сторону с хлюпаньем и брызгами, как будто брезговал всем этим. Последняя сеть была сплавной[58]. Бакенщик сам сел за весла и стал выгребать на течение, крутя головой и ориентируясь по темным уже берегам. Через какое-то время он перестал грести и кивнул Белову:

– Кидай гагару[59]!

Растянули сеть, Валентин подержал ее рукой, «слушая», не зацепилась ли, привязал и посадил Белова на весла. Обернулся еще раз на сумеречные очертания Песчаного острова:

– До первого охвостья сплавим, на уху будет…

Уже вскоре веревка задергалась, потом еще, не прошло и получаса.

– Ну хватит, поди… – Валентин начал выбирать сеть в лодку. Улыбнулся вдруг, обернувшись на Сан Саныча. – Мишка всегда у меня выбирает, любит… – сказал и угрюмо, тяжело застыл лицом.

– Дядь Валь, – Сан Саныч пытался говорить уверенно, – не виноват Мишка ни в чем, я точно знаю! Выпустят! Я в Туруханске позвоню в пароходство!

Романов аккуратно складывал полотно сети себе под ноги, папироса попыхивала в сумерках, покачал головой:

– Не лезь в это дело, заберут!

– Меня?! – Сан Саныч перестал подгребать.

– А ты что, заговоренный?

Белов осторожно толкнулся веслами, не зная, что сказать. У Романова завозилось что-то тяжелое в темноте воды, о борт заколотило. Валентин вытащил остроносую, длинную стерлядь, очекрыжил обухом топора и, быстро выпутав, бросил в рундук. Потянул дальше. Попалась еще стерлядь, несколько щук, большой язь и два осетра. Осетров Валентин привязал на веревочный кукан и, поглядывая на берег, сам сел на весла.

Вскоре они зашли в заводь между островами, свернули в узенькую проточку, заросшую с двух сторон высокими кустами. Комары запели дружнее, Белов достал пузыречек с дефицитным «Репудином» и стал мазаться. Протянул Романову, глуповато на него поглядывая, как будто в чем-то виноват был. Валентин отказался, мотнув головой, причалил.

Запалили костер, местечко было обжитое, укромное, за густыми зарослями ивняка не видное с фарватера, с кострищем, заготовленными чурками дров и косым навесом от дождя. Пламя костра сделало ночь темнее, чем она была на самом деле, – сентябрьские ночи, особенно в начале, еще совсем не черны, как будто не успели отдать весь летний свет долгих белых ночей. Романов принес из лодки ватники, котелок, авоську с картошкой и луком. Белов потрошил у воды стерлядь, она вырывалась, пачкалась в песке.

– С икрой, дядь Валь, что делать? Подсолим?

– Да сколько там икры…

Романов порезал рыбу, побросал в котел и повесил на огонь, нож сполоснул. Устало сел на чурбак, вытирая руки о штаны. Сан Саныч натянул ватник и ушанку: после недавнего ливня трава и кусты были мокрые, и отовсюду сквозило сырым ночным холодом. В огонь сунул руки.

– Надо было все-таки взять бутылку… – Белов с надеждой посмотрел в сторону Романова, но тот покуривал, молча глядя в огонь.

Костер трещал, стрелял негромко искрами. Тихо было, реки не слышно, только далеко-далеко вдруг начинала кричать ночная птица. Возле лодки завозились осетры на веревке, забили обреченно хвостами по воде, по борту.

– Я, пока с Мишкой не выясню, пить не буду, – произнес вдруг Валентин очень твердо. – Ты что, совсем про него ничего не слышал?

– Говорю тебе, дядь Валь, последний раз на Первомай виделись, и я ушел с караваном. Он обычный был, ничего вообще не сказал. А ты откуда узнал?

– Люди передали, – Романов отмахнулся от наседающих комаров.

– И что сказали? – Белов спросил так, будто этот вопрос он мог решить.

– В Енисейске рано утром взошли на борт и увезли, они когда что объясняют? Ты в пароходстве не можешь узнать аккуратно? У надежного человека… – Романов, раздумывая посмотрел на Сан Саныча, бросил бычок в костер. – Или не надо? К тебе и так могут прийти, вы же корефанили[60]… – Романов застыл, вздохнул угрюмо. – Если придут, ни в чем не признавайся! Спросят, был такой разговор, даже если помнишь, что был, не сознавайся: не помню, и все!

– Почему придут-то?

– А к нему почему пришли?

Белов молчал, у него не было никаких соображений. Подложил пару поленьев. В протоке тяжело взыграла рыба. Осетры опять завозились, толкаясь в лодку. Романов поднял голову в темноту:

– Руки у него золотые, с любой техникой… так вот мотор послушает и уже знает, что с ним! И на работе к нему вопросов не было, так же?

– Так, он… да! Что ты, дядь Валь, его же хотят в Ленинград, в институт отправить…

– Кому он мог помешать? Может, баба какая?

– Не-ет… – Белов в сомненье закачал головой. – Мишка не по этому делу.

– Он долго не мог Анну принять, ребятишек любил, а с ней не очень, а в прошлом году, когда Анна Руську родила, он их из Туруханска, из больницы вез. Мы потом с ним здесь же вот сидели. Всю ночь разговаривали, Тоню, мать его, покойницу, вспоминали, Верочку нашу.

Романов замолчал. Белов никогда не видел его таким слабым и постаревшим. Как будто кого-то заклинал Мишкин отец не трогать его сына. Рассказывал и рассказывал:

– Тоня пятерых рожала, да не жили, только Мишка да Верочка остались. Когда нас в ссылку погнали, Тоня как раз после родов болела, слабая была… Меня от них в Красноярске отделили. На зону… – он посмотрел на Белова. – Что я рассказываю, ты все знаешь, наверное?

– Нет, – озадаченно мотнул головой Сан Саныч, – Мишка не рассказывал…

– Как тут можно было от голода умереть? – Романов надолго замолчал. – Сколько им надо было еды? Верочке всего три годика… темненькая, глазки, как у цыганки. У них не было еды, да… еды не было, – Романов взялся за голову, чуть раскачивался, мысль о голоде не укладывалась в его голове. – Я в лагере на Ангаре лес валил… война шла, Мишка в Красноярске… Тоня письмо прислала, что жизнь их тут, в Ангутихе, сытее, рыбы, мол, много…

Белов молчал. Хотел сказать, что тогда всем было голодно, что у него мать с сестренкой тоже перебивались с хлеба на воду. Промолчал. И без того все было понятно.

– И это все Сталин твой, мрази кусок! – Романов будто очнулся, стал прежним, огонек нежности потух, взгляд отупел тяжело, о него снова можно было железо гнуть. – Сколько же баб и ребятишек он загубил…

Глаза Романова, подсвеченные костром, застыли в угрюмой ненависти. Белов знал, что Романов не любит Сталина, но таких слов от него не ожидал.

– Я очень тебя уважаю, дядь Валь, но говоришь ты так от слабости. Прости меня, но это мелко, не нам судить Сталина! Мы не можем оценить его масштабов! Я не понимаю, как можно не уважать его, столько сделавшего для всех людей?! – Белов встал от волнения. – Я не могу слышать, когда так про него говорят! Да, тебя сослали, всю твою семью… Это несправедливо, я понимаю! Но это могло случиться в такой огромной стране… Ясно же, что и враги есть, и в органах тоже… Это открыто в газетах пишут! Но как не видеть всего остального?! Мы столько сделали под его руководством! Войну выиграли страшную, фашистов остановили! А здесь, рядом с тобой – какая стройка разворачивается! Где еще такое видано?!

Белов замолчал, он забыл, с чего начал, ему остро жаль было Валентина, который не видел большой и прекрасной жизни вокруг.

– Щенок ты недоделанный, Саня… – Валентин поднял глаза, полные тоски. – Ты же его кореш, сука, из одной миски хлебали! И ты веришь им!

– Надо все выяснить, – несогласно заговорил Белов, – мы сейчас ничего не знаем! Вон Фролыч, мой старпом, когда его отца взяли, с ним разговаривать невозможно было, а весной отпустили, дали год и тут же по амнистии освободили. А ведь было за что – он лоцманом судно вел… Надо перебарывать личную обиду, дядь Валь! У нас свободная страна!

Романов отвернулся в костер, сморщился устало:

– Тебе ночку на конвейере[61] постоять… может, поумнел бы. Мишка уже три месяца у них!

– Не надо, ты не знаешь, может, все не так плохо! Надо потерпеть, дядь Валь, я все узнаю, с Макаровым обязательно поговорю…

– Ты сам-то понимаешь, что мелешь?! Человека арестовали, а я, его отец, не знаю, за что, в чем он обвиняется! Когда взяли? Где он? Он – человек или пачка папирос?!

Белов молчал, упрямо глядя на Валентина, думал – прямо из Туруханска надо позвонить.

– Гордость ты свою бережешь! А ведь у тебя на глазах все! Вон лезут зэки из трюма твоей баржи, а наверху сержант с бойцами, и у всех ремни с солдатскими пряжками, и они со всей дури херачат всех подряд и куда придется! Просто так! Для своего удовольствия! И смеются, когда мы, как блядешки, вертимся, бошки свои прикрываем! Знаешь, почему ты этого не видишь? Потому что отворачиваешься! И арестовывают без вины, и судят без суда…

– Я зэков возил, такого не было!

Валентин очнулся от его слов, а скорее от своих воспоминаний, глянул тоскливо – может, представлял, как его Мишку гонят сквозь такой строй. Вздохнул с судорогой, перекосившей лицо:

– Да не смотрел ты в ту сторону! Просто не смотрел! Как будто этого нет… Страшно ведь, авось пронесет!

Романов застыл, продолжая думать о сказанном, потом увидел ложку у себя в руках, полез было попробовать картошку, но вдруг решительно взял весь котел и снял с огня. Поставил возле:

– Будешь? – машинально кивнул на парящую уху.

– Буду! – Сан Саныч подал миску.

– Сам наливай, я не хочу! – Романов поднялся и, неторопливо закуривая, ушел по тропинке.

Белов поел ухи, он был голодный, посидел, слушая осторожную тишину – шелесты, всплески, влажный ночной ветерок вдруг возникал, пробегал по кустам и траве у воды. Сан Саныч зевнул судорожно, Романова не слышно было, подумал, не прилечь ли, но встал и пошел по тропе, прорубленной в ольшанике.

Романов сидел, сгорбившись, на бревне на конце песчаного мыса. Еле видно его было. Утки, свистя крыльями, пронеслись над головой. Сан Саныч подумал подойти и сказать что-то хорошее, как-нибудь помириться, но не придумал. Валентин сидел, не шевелясь.

Вернулся к костру, подбросил дров и прилег под навесом. Хотел подумать о том, кто же все-таки прав, Романов с его ненавистью или он с его светлой верой. И тут же, неудержимо зевая, провалился в сон. Костер трещал, искры долетали до телогрейки и гасли.

Проснулся от холода, с трудом сообразил, где он, и стал раздувать погасший костер. Солнце поднималось, над водой в их проточке стоял густой туман, но наверху было хорошо, ясно. И настроение полезло весело в эту голубую небесную гору. Он зачерпнул воды в котелок, повесил на огонь и пошел к Романову. Тот возился с бакеном. Пустынно было вокруг, много-много безлюдной воды, песок мыса с замытыми бревнами, мокрые мели, через которые катились волны, высокие дюны острова, уходящего за поворот. Чайки бездельно и молча летали, посматривая на одиноко работающего мужика.

Сан Саныч подошел, сел на бревно. Романов вязал к бакену металлический тросик.

– Помочь, дядь Валь?

Романов только мотнул головой, натянул тросик, затягивая узел, и встал. Морщины на его лице как будто посерели за ночь, и весь он изменился, совиный, всегда чуть хищный взор обмяк. Он посмотрел на Белова, как на незнакомого человека, качнул головой:

– Пойдем, поднимать пора.

В ближайшей сети возились костеришко[62] на полпудика, несколько щук и стерлядок. Романов показал, где стоит следующая. Белов подгреб, Валентин начал выбирать, но вдруг сеть в его руках натянулась. Романов присел, уперся коленями в борт, рыба продолжала тянуть, разворачивая лодку. Валентин заискал глазами топор, Белов подпихнул его ногой, сам вытягивал голову, что там за бортом. Романов выплюнул недокуренную папиросу и решительно потянул сеть, поверхность впереди вспучилась темным бугром, но рыба не показалась. О борт ударилась небольшая стерлядь, бакенщик принял ее себе под ноги, дальше сеть шла скрученная одним прочным жгутом. Валентин глянул на Белова, соображая, чем тот может помочь.

Белов бросил весла и подался вперед.

– Не-не! – замотал головой Валентин. – Перевернет!

Рыба не собиралась сдаваться, опять пошла вперед, за ней полубоком тянулась лодка. Вода бурлила, Романов, выгнувшись спиной, держал, руки побелели от напряжения. Потом потянуло так, что борт накренился к воде, и Валентин невольно отпустил сеть. Только что выловленную стерлядь утащило за борт, но движение неожиданно прекратилось. Недалеко от лодки с шумом вывернулось мощное тело хозяина реки, хвост ударил по поверхности, и все стихло.

– Во влетел, зверила! – с рук Романова текла кровь. Он быстро выбирал ослабевшую сеть, снова в лодку пришла замученная стерлядь.

– Помочь, дядь Валь?!

– Нет, на меляк выгребай!

Романов уперся коленкой, подтянул еще. Рыба вдруг ослабила тягу и всплыла вдоль борта. Это был осетр. Величиной с лодку, весь свободный, только на голове под жабрами туго накручен жгут сети. Тупой лоб с круглыми глазками и острым носом, по черному боку шел яркий рисунок жýчек[63]. Речной зверь чуть шевелил плавниками. Белов с Романовым выругались восхищенно.

Валентин осторожно, готовый, что зверина рванет, потянулся за топором… огромная, курносая башка была всего в метре. Речной царь и бакенщик Романов смотрели друг на друга. Романов ухватил топорище, потянул жгут сети, но ударить не успел, осетр изогнулся, толкнул борт огромным телом и легко ушел в глубину. Он был сильнее Романова, сеть вылетела из его клешней, снова метровая стерлядь, царапая руки Валентина, улетела в воду и исчезла в глубине. Валентин намотал сеть на уключину и полез за папиросами. С ладоней текла кровь.

Лодку хорошо уже снесло вдоль острова, когда Белов наконец выгреб на мель.

– Давай я, дядь Валь! – решительно попросился Сан Саныч, выскакивая из лодки.

Романов кивнул согласно. Вылез на песок.

– Видал, какой хряк! Не было еще такого, пять лет рыбачу! – Романов хоть и родился на Байкале, но был крестьянином до мозга костей и к рыбе относился без уважения.

Сан Саныч потянул сеть, осетр почти не сопротивлялся, просто тяжело было, будто якорь тащился по дну, но вдруг рыба пришла в себя и дернула так, что Белов не удержал, он не думал, что рыба может быть такой сильной. Подошел Валентин.

По мели рыба шла тяжело, но вдвоем было легче, и вскоре на поверхности появился черный хребет. Осетр изгибал мощное тело, шел боком, все более и более показываясь из воды. Мужики подналегли, и тут, будто все поняв, речное чудище начало биться, брызги, мокрый песок летели в лицо. Сан Санычу на секунду со страхом показалось, что рыба там не одна, но Романов решительно тянул, и огромная тупорылая рыбина, наконец, целиком выползла на отмель и замерла. Это была царь-рыба. Прекрасная в своей силе и древних формах, тяжелые костяные крышки жабер хищно открывались и закрывались.

– Топор возьми! – Романов держал сеть в натяжении.

Сан Саныч нашарил топор и, широко замахнувшись ударил в голову, обух скользнул, мокрое топорище вылетело из рук, осетр только изогнулся грозно. Сан Саныч вместе с песком цапнул топор и ударил точно, с хрустом. Осетр задрожал лопухами плавников и всем большим телом, мелкие судороги забегали по толстой коже… он медленно заваливался набок. Сан Саныч стоял мокрый с ног до головы, смотрел на Романова, ища одобрения. Валентин трясущейся мокрой рукой лез за папиросами, в пачке ничего не было, он бросил ее в воду и подошел к поверженному чудищу.

– Килограмм семьдесят будет?! – прикидывал восхищенно Сан Саныч.

Романов внимательно рассматривал осетра, плеснул ногой на испачканный в песке бок:

– Больше центнера, однако. Икры – ведра полтора… – Валентин подумал о чем-то, повернулся к Белову. – В Туруханске две женщины ссыльные живут, под угором в маленьком домике. Ада и Аля зовут. Отправишь кого, пусть отнесут им икру. И пару стерлядок.

Он присел и стал освобождать рыбу из сети.

Вдвоем затянули осетра в лодку и вернулись на место ночлега. Порубили рыбу на большие оранжево-желтые жирные куски, икру засолили в двух ведрах – почти полные получились. Белов крутил рукой, перемешивал приятную на ощупь, прохладную, но не холодную, будто хранящую еще жизнь рыбы темно-серую, чуть поблескивающую, зернистую массу. Романов усыпил вчерашних осетров, выволок их на траву. Ополаскивал и кидал рядом стерлядок, щук, золотых язей. Рыба темной поблескивающей горой лежала в тени кустов, возле мешков с осетриной стояли ведра с икрой, прикрытые тряпкой.

Потом они пили чай, зевали нещадно и молчали. От бессонной ночи, от усталости, но еще и от вчерашней размолвки. Сан Саныч все думал, что бы такого сказать о Мишке и успокоить Валентина, но ничего не находилось – Мишкин арест перевернул всю их прежнюю жизнь. Он зевал, морщился на чистое утреннее небо и понимал, что поговорить уже не получится.

Перед самым отходом Романов объяснил, как найти тех ссыльных москвичек в Туруханске, и еще раз, пересиливая себя и почти не глядя на Белова, рассказал все, что знал про арест сына. Сан Саныч хотел, как обычно, обнять дядь Валю, но не стал. Посмотрел молча и решительно и мысленно дал себе слово разобраться в Мишкином аресте. Пожали руки. В глазах Романова Сан Саныч впервые видел просьбу или даже мольбу. Тяжелую и почти безнадежную.

«Полярный» быстро удалялся от острова бакенщика. Сан Саныч раздевался у себя в каюте, намереваясь выспаться, а из головы не шел этот неприятный спор с Валентином. Он и уважал, и любил Мишкиного отца, но не меньше уважал и великое дело, которое делалось в стране. Не меньше! – Белов решительно встал с кровати, дотянулся до портрета вождя, снял со стены и, разглядывая, снова сел. Он не понимал, как можно ненавидеть человека, на котором столько держится. Он вернул портрет на место, сердцем ощущая, что все идет трудно, но правильно, и он на этом трудном пути стоит вполне осознанно.

Разделся и лег. Засыпая, он частенько думал о Николь. То просто разговаривал с ней, бывало, что и целовались… Но чаще представлял себе, как по окончании навигации он разведется с Зинаидой и отправится в Дорофеевский. Вот и сейчас он думал о долгой и опасной дороге, на попутках, оленях, в полярной ночи… в конце этого пути он видел ее изумленные глаза. Дальше он ничего не представлял себе – никаких определенных планов у него не было.

И с Мишкой все выясню… обязательно! Совершенно успокоенный, как будто все уже и сделалось, Сан Саныч провалился в крепкий сон честного человека.

Романов долго еще сидел на скамеечке, глядя под ноги. Анна выходила, звала обедать, вышла и в другой раз, но не стала ничего говорить, тихо закрыла дверь. Наступала осень, и мысли бакенщика рассеянно бродили по большому хозяйству: надо было перековать Гнедко, насолить туруханской селедки на зиму, отлить пуль – скоро начиналась охота… свиней резать (каждое лето отъедались у него на рыбе и картошке Пахан, Бугор и Гражданин Начальник), бакена снять… Но куда бы ни забредали эти мысли, они все время возвращались к сыну. Почему-то ясно было, что нынешней зимой Мишка к нему не приедет и на охоту они не сходят. Просто так его уже не отпустят… это Валентин давно понял, он все лето ждал, что придут и за ним, но пока не пришли.

Вопросы терзали и терзали, они были не к чекистам… Господь голодной смертью забрал у Валентина Романова жену и дочь, теперь же, руками тех же палачей, забирал и сына.

Истерзанная душа Валентина не могла этого принять.

19

Небольшой актовый зал Управления строительства был битком, сидели и на подоконниках, и на ступеньках. На сцене под большим портретом Сталина стоял стол президиума и красная трибуна с гербом СССР. Торжественное заседание было посвящено окончанию навигации и переходу на зимние условия строительства. В президиуме заседало лагерное начальство и двое речников из руководства Енисейского пароходства. Все в форме. В стороне за отдельным столом пухленькая секретарша начальника первого лагеря вела протокол. Она тоже, как по случаю большого праздника, надела форму, сапоги ладные, начищенные до блеска, выше сапог круглые коленки торчат. В зале сидели одни мужики, и, когда она явилась на сцене и села за свой стол, по залу прошел сдавленный вздох и наступила тишина. Потрогать такие коленки, понятное дело, ни один бы не отказался.

В первых рядах сидели военные и флотские, кто-то и в парадной форме, в задних – гражданские. По одежде было понятно, что немногие из них вольные, большинство – лагерные придурки: руководители подразделений, нарядчики, бригадиры, бухгалтера.

Белов сидел во втором ряду у окна, рядом Грач в великоватом черном кителе, который он на реке не надевал, а берег пофорсить в поселке. Дома же старуха пересыпала его нафталином и прятала в сундук. Начальник Енисейского исправительно-трудового лагеря подполковник Воронов заканчивал свое выступление:

– За июнь – сентябрь для нужд строительства водным транспортом доставлено заключенных: в Ермаково – 11 326 человек, в Янов Стан – 3432, в Туруханск – 504, в Игарку – 4602 человека. Доставка ресурсов в июне и июле в Ермаково и Игарку велась крайне медленно. Управление пароходства, несмотря на обещание, выделило всего три специально оборудованные баржи и один крупнотоннажный лихтер. В собственном флоте Строительства-503 на сегодняшний день имеется 19 малосильных буксиров и 20 малотоннажных барж для местных перевозок.

Воронов деловито и с облегчением собрал бумажки доклада и посмотрел в зал:

– Об обеспеченности строительства ресурсами доложит начальник снабжения майор Клигман. Прошу, Яков Семенович.

Клигман встал за трибуну. Если подполковник Воронов нависал над ней, то майор невысоко торчал головой и плечами, но, в отличие от Воронова, в бумажки почти не заглядывал, только изредка улыбался виновато и громко сморкался в большой носовой платок.

– Добрый день, уважаемые товарищи! Ресурсами Строительство-503 обеспечено удовлетворительно. Начнем с людских ресурсов. Всего по плану требовалось 36 235 человек, фактически имеем 33 493. В том числе планировалось привлечь 3674 вольнонаемных работника, имеем пока 2487 человек. С заключенными лучше – из 30 тысяч плана имеем 29 234. Хуже обстоит дело с вооруженной охраной. По нормам мы должны были иметь 2561 охранника, а в наличии только 1772. В связи с чем вынуждены привлекать самоохрану из заключенных, а вы сами знаете, что это за народ…

Клигман громко высморкался и продолжил:

– Что касается материально-технического обеспечения, то тут дела лучше. Дальше будут только цифры по основным позициям: первая – план, вторая – фактически имеющиеся:

Автомашины грузовые 356 371

Тракторы 50 64

Экскаваторы 14 14

Станки 169 165

Электростанции 103 115

Бетономешалки 1 3

Насосы 75 111

Лошади 500 254

И наконец, паровозы серии ОВ были запланированы в количестве четырех, четыре и получили. Так же по плану получены сорок штук железнодорожных вагонов широкой колеи.

Грач устал уже от всех этих докладов и цифр, мял в руках кисет с самосадом и вертел головой на предмет покурить. Но курили только в президиуме, и он с тоской поглядывал на улицу. Белов же слушал внимательно и в очередной раз поражался электростанциям, автомобилям и паровозам среди вековой тайги! С гордым прищуром посматривал вокруг – два паровоза из четырех притащил в Ермаково его буксир. Мужики разгружали вручную, строили хитроумные сооружения из бревен… и вытянули! Многотонные машины стояли на высоком берегу, на рельсах! Все здесь будет! – трепетала рабочая гордость в горячем сердце Сан Саныча.

В такие минуты капитан Белов чувствовал себя настоящим человеком – он понимал, ради чего живет. Понимал гигантские размеры задач и планов, и ему просто жаль было тех, кто этого не понимает, кто свое личное ставит выше общего. Его старпом Захаров тоже был сомневающийся, не пошел на совещание, только усмехнулся и покачал головой… Ничего, они – хорошие люди, и старпом, и Романов, всё поймут со временем, и с Мишкой все будет нормально.

Сан Саныч с благодарностью поднял взгляд на портрет Сталина. Понимающие, мудрые глаза смотрели в зал – Сталин был намного больше всего этого личного и мелкого! Сталин вел их непростой, но единственно верной дорогой.

Горчаков тоже присутствовал на совещании, почти случайно оказался. Он пристроился в дальних рядах среди таких же расконвоированных, слушал вполуха и глядел за окно. Там мужик запрягал в санки хорошего вороного коня. Конь не слушался, мужик терпеливо заводил его в оглобли… Горчаков раздумывал лениво, могут ли люди что-то сделать, если они не понимают, что делают? Если бы мужик не понимал, зачем все эти ремни и оглобли, то и не запряг бы, а если бы навертел абы как, то вороной и с места не сошел бы… На трибуне Клигман все докладывал, пытался шутить иногда… Вот умный дядька говорит правильные вроде слова, но не верит в них, – продолжал свои необязательные думы Горчаков. – И все, кто сидит в этом зале, не понимают, зачем нужна эта дорога. Зачем все эти зимники по тайге и болотам, тысячи тонн гравия и песка? Зачем восемьдесят тонн рельсов на километр непонятно куда ведущего пути?

Почти сорок тысяч человек, неглупых и не уродов, вертятся, как мартышки, в гигантском заполярном зоопарке по воле одного человека. Изображают, стараются угадать, чтобы было как-нибудь похоже на то, как он задумал… Он – с доброй улыбкой и вкусной трубочкой – на самом верху, возле него озабоченные генералы и маршалы, возле генералов – полковники и майоры, а ниже всех копошатся неразличимые уже им, бесчисленные и серые, как вши, людишки.

Два здоровых бригадира втихушку играли рядом с Горчаковым самодельными картами в очко. Третий, за ними, торчал головой из заднего ряда, вел счет и записывал проигранные вещи.

– Еще!

– Дама!

– Еще!

– Туз! Перебор, сука! Сдавай! Пиши – носки шерстяные…

Горчаков подумал, что ему тоже нужны шерстяные носки к зиме, игрок рядом ловко, не мельтеша руками, тасовал колоду. Голос Клигмана звучал ровно, Горчаков прислушался.

– …отсутствие вольнонаемных специалистов для обслуживания механизмов вынуждает строительство использовать для этой цели квалифицированных заключенных (небольшими группами в три-пять человек), что приводит к резкому повышению лимита охраны. – Майор приостановился, будто обдумывал следующую фразу. – Можно было бы расконвоировать таких заключенных, но большой процент контингента был завезен из тюрем и может быть расконвоирован только после отбытия двух третей срока. – Он опять призадумался и добавил негромко будто самому себе. – Хотя бывают исключения.

В этом зале было немало таких исключений, один из них – расконвоированный фельдшер Горчаков с двадцатипятилетним сроком. В лагерной жизни исключений было больше, чем правил.

За окном послышался громкий мат. Мужик в санях, верхом груженных дровами, разворачивался и задел санки с вороным жеребцом. Вороной дернулся, зацепил веревку на дровах, метровые поленья посыпались в санки и вокруг. Мужики злобно матерились, кони топтались, косясь друг на друга и на мужиков, скрипели полозья по снегу, сбруи звенели. Все совещание с живым интересом смотрело на улицу. Кто не видел, спрашивали тех, что сидели у окон.

– Этот с дровами подъехал разгружаться, а тот стоит, как мудила, даже не подвинулся! – говорил кто-то негромко, но хорошо слышно.

– Так начальника возит!

– Гля-гля, ща он ему поленом!

– Да не-е, не подерутся! Тертые оба!

Начальник первого лагеря Воронов тоже, застыв, смотрел за окно, повернулся в зал, постучал стаканом о графин с водой:

– Не отвлекаемся, товарищи-граждане, какие вопросы будут к докладчикам?

– Разрешите, товарищ подполковник, – поднялся немолодой коренастый старший лейтенант – начальник лагпункта. – Я по проектной документации… Мы уже рельсы начали класть, а трасса на местности не обозначена! Кто отвечать будет, если что?

– Работайте спокойно, постановлением Совмина технический проект по железнодорожной линии должен быть представлен 1 марта 1952 года.

– И что же, три года ждать? – старлей осмотрел сидящих в первом ряду, ища поддержки. – У меня план по укладке полотна на этот год! Товарищи изыскатели?!

– Да-да, – нахмурился Воронов, – у вас сложный участок. С ноября, товарищи, проектное бюро начнет работать в Ермаково, будем быстрее получать документацию и рабочие чертежи…

– У меня в лагере есть спецы, мы и сами могли бы провести изыскания… но ведь как? – старлей замялся.

– Пятьдесят восьмая? – спросил Воронов.

– Так точно.

– Не пойдет! Игарка заворачивает такие инициативы, дорога стратегического значения, сами понимаете. Садитесь, товарищ старший лейтенант, план по полотну мы выполним, не сомневайтесь!

Зал зашумел, проблема была острая, рабочих чертежей не было ни в одном лагере. Без них же строили большое депо, лесозавод и центральную электростанцию. Позади Белова шептались:

– Пошли на хер, наложим рельсы, где придется, а вы думайте! На 501-й так же было – ни проекта, ничего, давай, гони! Целый порт построили, склады, железку к ним, и все бросили на хрен!

Белову хотелось обернуться и посмотреть, кто это говорит, а может и возразить ему, но не стал. Ясно было, что сзади урки. Руки тряслись от злости.

– Разрешите, товарищ подполковник, – в середине зала встал бородатый дядька в выцветшей энцефалитке[64]. – Хочу заступиться за изыскателей! Геологические условия будущей трассы исключительно сложные, дорога пойдет по пылеватым суглинкам и торфáм, по переувлажненным и льдонасыщенным местам, а это вам и непредсказуемые бугры пучения, и термокарстовые провалы! Вот в таких условиях мы вынуждены прокладывать трассу! А еще должны предусмотреть использование местных строительных материалов! А если их здесь нет?! Это непростая работа, товарищи, по трассе есть торфяные болота, которые не замерзают даже после месяца сорокаградусных морозов! Изыскательские работы по такому проекту должны были начаться минимум пять лет назад, а вы хотите, чтобы мы за три месяца все выдали!

Несколько минут в зале стояла тишина. Как будто обдумывали сказанное. Потом одновременно появилось несколько рук в задних рядах. Встал высокий нарядчик кавказской внешности, заговорил с легким акцентом:

– На восьмом лагпункте к первому сентября обещали поставить два барака, до сих пор не начали строить. Гражданин начальник, мы могли бы своими силами их поднять, нужны только материалы… В палатках холодно и тесно, люди не отдыхают! Мы мост строим – важный объект!

Воронов посмотрел на Клигмана. Тот потер подбородок, поправил очки и пожал плечами:

– Придется вам эту зиму в палатках провести, лагпункт временный… можем выделить еще одну большую палатку для расселения, войлок и фанеру. Многие эту зиму будут жить так и даже в полуземлянках. И охрана тоже, вы же видите…

– А столовая?! Бригады едят у себя на нарах, в палатках, еду возят в термосах, она холодная… – Нарядчик-кавказец смотрел строго.

– Я запишу вашу просьбу, попробуем решить…

– Какие ограничения по морозу? – выкрикнул кто-то.

– Наружные работы не будут производиться при температуре минус 45 градусов без ветра, – Воронов погасил папиросу в переполненной пепельнице, – или минус 35 градусов при ветре 10 метров в секунду. При более теплой погоде работы будут проводиться с перерывами для обогрева.

В рядах потянулись руки, их становилось все больше.

– Ну, давайте закругляться, – Воронов решительно поднялся из-за стола. – По питанию, спецодежде и бытовым условиям обращайтесь по службе.

Все стали вставать, застучали стулья, заговорили. Белов с Грачом, толкаясь в дверях и коридоре, вышли на улицу. Ветер со снегом ударил в лицо, поднимали воротники, закуривали. Пока сидели на совещании, снежку подвалило. Улица побелела, даже как будто почище стало.

– Ну все, зима пришла! – Белов плотнее надвинул ушанку.

– К старухе под бок пора!

Подтверждая слова Грача, откуда-то сверху, с крыши сорвало клубы снега и за белыми вихрями стало не видно другой стороны улицы. У доски «Наши успехи и планы» курили мужики:

– В следующем году будем в ресторане отмечать конец навигации! Видал – сдача в августе! – кто-то тыкал пальцем в плакат.

– Что, Сан Саныч, давай ко мне? Отметим?! – подошел Петя Снегирев. – Полдня просидели…

– Здорово, Петь, – протянул руку Белов. – Комнату получил?

– Нет пока, к Новому году обещают, Гальке вот-вот рожать, тянет чего-то… Айда с нами, Иван Семеныч! – настойчиво приглашал Петя.

Бригада человек в пятьдесят заключенных шла мимо неровным строем с лопатами на плечах. Ушанки опущены и завязаны под подбородком – все по инструкции – бушлаты застегнуты на верхнюю пуговицу. Репродуктор на столбе играл бодрую песенку из кинофильма «Веселые ребята»: «Легко на сердце от песни веселой, она скучать не дает никогда, и любят песню деревни и села…» Шли строители светлого будущего, комсомольцы-добровольцы, как они сами шутили про себя и как не шутя писали газеты. Конвоиры с автоматами, сзади – проводник с собакой. Последними, в коротких, ловких полушубках, два сержанта. Смеялись чему-то, увидев офицеров, вспомнили о службе:

– Шире шаг, равнение держать! – гаркнули в один голос.

Овчарка дернулась вперед, натянула поводок и с коротким рыком достала высокого прихрамывающего мужика с ломом на плече. Клок из ватных штанов повис, как заячий хвост. Мужик охнул испуганно, побежал, громко матерясь и подпрыгивая, отчего еще больше стал похож на зайца, догнал последнюю шеренгу. Вышедшие с совещания дружно рассмеялись. Мужик с ломом обернулся и тоже ощерился – видно, собака не достала.

В дверях показался Клигман, он натягивал меховые перчатки и недовольно поглядывал на темнеющее снежное небо.

– Здравия желаю, товарищ майор! – козырнул Белов.

– Здравствуйте, Сан Саныч! Ну что, начинается? – Яков Семенович кивнул на непогоду. – Три года уже здесь, а никак не привыкну… В Ялте сейчас бархатный сезон! Купаются, на песочке лежат!

– Яков Семеныч, я что-то Мишарина не вижу, Николая? Не уехал?

– В Игарке он, на совещании проектировщиков. Зачем он вам?

– Да так… не виделись с лета, он меня рисовать собирался… – улыбался Белов.

– Я вас попрошу, Саша, если будете видеться, не выпивайте с ним… – Клигман посмотрел на Белова со значением. – Сами поймете, о чем я.

– Неужели? – не поверил Белов. – Он вроде не пил совсем.

– Научился. Думал, ему здесь Эйфелеву башню дадут построить. Ну, до свидания, про Турухан думайте!

Пошли к Пете. Темнело рано, Ермаково уже светилось фонарями. Огни тянулись неровными улицами вдоль Енисея и уходили поперек, как будто вглубь тайги. Улица была отстроена недавно. По одной ее стороне красовались брусовые дома сложной формы, с просторными крылечками и козырьками, с затейливыми фронтонами. Над ними явно трудился архитектор, и Сан Саныч опять вспомнил про Мишарина. По другой же – один за другим выстроились обычные, длинные засыпные бараки с входами с двух сторон. Мусор валялся, опилки досок и бревен, ни кустика, ни деревца нигде не было, только свежеошкуренные столбы сиротливо торчали да фонари на них качались, подсвечивая косо летящий снежок.

Заканчивался рабочий день, вольные возвращались по домам, и большинство окон уже весело светились, топились печки, дым валил из труб. Последний барак, видно, только заселялся, разгружали машину, подъехала еще одна с полным кузовом узлов и ребятишек, бородатый мужик без шапки, забравшись на лестницу, приколачивал что-то под крышей и громко матерился. Электричества здесь еще не было – керосиновые лампы желтками теплились в нескольких окнах. Две женщины в ватных штанах и телогрейках пилили бревно двуручной пилой и что-то горячо обсуждали. Тротуары так и не доделали, а где-то их уже успели изломать, но грязь уже замерзла крепко.

– Быстро строят! – радовался Белов. – В начале сентября эту улицу только начинали!

– Ну, зэки на лесозаводе в три смены брус гонят! – поддержал Грач. – Только строй!

– Да зэки и строят, – недовольно перебил Петя, – я хожу смотрю! Лес непросохший, со щелями кладут. После таких строителей еще…

– Штукатурить надо, ясное дело, – перебил Грач, – дранкой обивать и глиной мазать! Глина-то есть тут?

Улица с типовыми домами кончилась, началась самозастроенная, разудалая Бакланиха. Она занимала неудобные для казенного строительства склоны ручья и берег озера. Избушки и балки, сколоченные из обрезков, обложенные мхом полуземлянки – все стояло криво-косо, как будто само выросло из земли, и тоже дымило печными трубами. Название свое Бакланиха получила от воровского «баклан» – неопытный вор, хулиган, тут жизни было больше. За заборчиками брехали собаки, возились люди, где-то хрюкал поросенок, худая рыжая кошка сидела на столбе забора. То тут, то там торчали уцелевшие деревья и кусты. Возле одного домика стояла лошадь с бочкой, из нее раздавали воду, ребятишки, обливаясь, бегали с ведрами.

В огромном палаточном городке, где жил Петя, тоже готовились к долгой зиме. Утеплялись мхом, запасались углем и дровами. Свет везде горел на столбах. Полтора месяца назад, Белов это ясно помнил, поселок был раза в два меньше. Радиотарелка на столбе громко передавала классическую музыку.

– Ну, давайте за окончание навигации! – Петя аккуратно разливал по стопкам.

Выпили, захрустели квашеной капустой. Галя принесла кастрюльку с дымящейся картошкой в мундире. Грач полез рукой, подхватил, обжигаясь и перекидывая с руки на руку:

– Старуха-то моя теперь тоже накопала, засыпала уже в погреб, приеду, туруханской селедочки ей привезу бочонок… Вы-то не солили?

– Где нам ее держать? – Петя снова взялся за бутылку.

– Соседи погреба выкопали и все там хранят… – не согласилась Галя.

– Да дураки твои соседи, померзнет у них все! – отмахнулся Петя и поднял стопку.

Чокнулись. Белов не стал закусывать. Он невольно следил за Галиной и представлял себе Николь с животом и что она вот такая же хозяйка – кормит его друзей и недовольна им, что он не выкопал погреб… Он слышал, как кровь толчками радости и тоски приливает к сердцу. Вспоминал и вспоминал, истязая себя. Картинка с Николь наконец так ударила в голову, что он сам себе налил полную рюмку и молча выпил. Грач с Петей с недоверием посмотрели на Белова, Петя взял бутылку, изучил ее и налил всем.

– Вы закусывайте, Сан Саныч! – Галя всех капитанов звала на вы.

Белов машинально зацепил вилкой капусты и стал жевать. Хмурый сидел, внутри вулкан клокотал, и эта капуста так к нему не подходила, что он чуть ее не выплюнул. Он не видел Николь с восемнадцатого июля. Почти три месяца…

– Сан Саныч! Ты чего сегодня какой? – услышал Белов голос Грача. – Петя за наследника предлагает выпить!

– Парень будет – Ермаком назову! – Петя встал и поднял рюмку. – Жизнь тут мировая будет! По железной дороге все привезут – радиоприемник, проигрыватель, даже телевизор в каждой семье будет! Мы свои уже начали выпускать! Сам по радио слышал: «В продажу поступили первые телевизоры марки КВН-49А!»

– Ты, Петька, чего сказать-то хочешь? У меня рука затекла! – Грач подмигнул Гале на подпившего мужа. – За Ермака так за Ермака! – он выпил свою рюмку.

– Я магнитофон «Днепр» в «Посылторге» заказал! – хвастался Петя. – Видел у одного на «Марии Ульяновой». Вот такие катушки крутятся, и музыка играет. – Он вдруг встрепенулся. – Галька, куда пластинки дела, давай пластинки будем слушать…

– Ты же их все побил, Петя, на день рождения выпивали… Они же тебе надоели?!

– И Шульженку разбил? – не поверил Петя.

– С нее и начал…

– Ничего, новые купим, на совещание поеду в Красноярск… – Петя взялся за бутылку, но она была пуста. – Так, сидеть, ребята, я сейчас!

– Не надо бы тебе, Петя… – запротестовала Галина.

– Нам хватит, Петро! – поддержал ее Белов. – Завтра рано уходим.

– Ну… – Грач подкурил козью ножку и стал подниматься. – Спасибо хозяевам за хлеб-соль!

Вышли на улицу, распрощались. Метель поутихла, легким снежком пробрасывала.

– Ты, Семеныч, Николь не помнишь? – спросил Сан Саныч почти нечаянно.

– Кого? – у Грача самокрутка то разгоралась, то тухла. – От-т, газету подмочил, видать…

– В Дорофеевском когда были, там одна такая темненькая была.

Грач смотрел, не понимая.

– С короткой стрижкой, как мальчишка, и глаза еще такие… не помнишь?

– Я, Сан Саныч, женский пол вообще перестал отличать. А чего, понравилась она тебе?

– Да, – Белов вздохнул удрученно, – понравилась – не то слово…

– Поночевал, что ли, с ней? – житейски просто спросил Грач.

Белов молча смотрел, не обиделся на старикову прямоту, покачал головой.

Буксир ярко освещался береговыми прожекторами, часовые стояли на пристани у аккуратно сложенных ящиков. Заключенные неторопливо разгружали трюмовую баржу. Снег пошел гуще, кружился над мерзлой зимней водой. Снежинки липли к не гладкому уже, но будто шершавому телу реки.

– Шуга[65], похоже! – перегнулся Грач через фальшборт. – Бечь надо в Игарку, Сан Саныч, кабы не прихватило!

Белов кивнул согласно, всю дорогу он думал о своем.

Колючие снежинки налетали из-за рубки и вдруг замирали растерянно, зависали без ветра и тут же, подхваченные порывом, уносились вверх. И каждую в ярком свете прожектора было отлично видно и, когда замирала, можно было взять рукой. Но ветер наддавал, буйно и бессмысленно все перемешивал, и опять не понять ничего было. Отяжелевшему от дум Сан Санычу казалось, что и в жизни его все вот так же. Ничего не ясно… Влюбился в ссыльную, сам не понимая, как… А тут еще Зинаида, как наступающая зима… Уже завтра он должен был быть у нее… Что делать? – сорвалось с языка вслух. Он оглянулся – никого не было, Грач спустился в командирский кубрик, негромко пыхтела паровая машина, да кочегар, скрипуче открыв металлические заслонки топки, начал отбивать шлак.

20

Декабрь сорок девятого выдался отменно злой. Уже с конца осени встали сорокаградусные морозы, временами и за пятьдесят переваливало. В двух ермаковских школах – одна из них была толком не достроена – на радость ребятишкам то и дело отменяли занятия, и они целыми днями сидели дома и бегали друг к другу в гости. Печки топились сутками, но даже в брусовых домах холодные углы промерзали и покрывались льдом.

Сугробы прикрыли поселковую грязь, но только навели видимость порядка. Большие палатки, прикопанные и обложенные мхом, домишки, балки, землянки и полуземлянки, еще какие-то неведомые архитектуре строения стояли где угодно и как угодно. Кто как хотел, так и лепил свою нору, торопясь спрятаться от зимы. Только на подъеме от Енисея да в центре, где были заложены две длинные улицы, поселок был похож на поселок.

Улицам дали названия, а домам номера. Эта сложная условность путала людей, поскольку номера были не везде, то есть у каких-то домов, не говоря о балках, их не было, а улицы были кривы, а часто и не похожи на улицы. Там, где должна была продолжаться Норильская, шла уже Павлика Морозова, которая вскоре по неизвестным причинам превращалась в Овражную. Долгое время были две улицы Щорса и совсем не было улицы Ленина.

Найти по адресу было сложно, и все же, благодаря почте, люди стали сознавать себя ермаковцами – им приходили письма на их адрес! В ответных письмах они хвастались, что еще весной здесь ничего не было, а теперь Ермаково, если считать вместе с зэками, уже больше Игарки и Туруханска вместе взятых. Хвастались и огромной стройкой всесоюзного значения. Не только вольные, но и охранники и заключенные гордились в своих письмах одним и тем же. Их адреса, правда, были короче, и поселка Ермаково на конверте не значилось, да и про стройку им писать не полагалось.

В обычной поселковой жизни появились твердые ориентиры. Горчакова, отправляя на санзадание в Ермаково (а такое случалось нередко – медработников не хватало), чаще инструктировали «на пальцах», чем вручали адрес: «От Управления второй барак в сторону автобазы…» или «Поселок ПГС пройдешь, не доходя пекарни, сразу за землянками…». «Промтоварный», «Большой» и «Дальний» продуктовые магазины или «Продуктовый возле бани» были верными ориентирами. Достраивалось большое здание Дома культуры, и обещали построить стадион. Все, даже дети, хорошо знали, где находится «первый», а где «второй» лагпункт, а где «женская зона» – они располагались на окраинах поселка, и к ним вели широкие – по пять человек в ряду – хорошо натоптанные дороги.

Общественная баня на берегу работала так: понедельник-среда-пятница-воскресенье – мужской день, вторник-четверг-суббота – женский.

Снег на улицах чистили тракторами, по обочинам и особенно на перекрестках образовались высокие, под крыши домов сугробы, с которых дети катались на ледянках. Грузовики ездили, трактора и кони таскали сани или волокуши, а начальство пользовалось конными саночками.

Больницу для вольных сдали к празднику Революции 7 Ноября. На сто коек, с большой операционной, новым рентгеновским аппаратом и зубным кабинетом на два кресла. Прибыли терапевт и зубной врач – семейная пара из Ленинграда по распределению после института. Он – после фронта, искалеченный, с некрасиво обожженным, мясного цвета лицом, она – молоденькая, симпатичная и так ласково поглядывающая на мужчин, что у всего начальства сразу заболели зубы.

Торфяные болота наконец схватились и застыли в бетон, через них прочистили зимники, грузовики и трактора потащили грузы по тайге – в лагпункты и на трассу. Работы на объектах не прекращались – за половину декабря всего три дня актировали[66] из-за холодов, но и те заставили отработать в выходные. Технику, лошадей и собак берегли, люди же выходили. Работали, грелись по теплушкам и снова работали.

Из-за сильных морозов на земляных работах был ад – ни кайло, ни лом не брали грунт. Жгли большие костры, отогревали, снимали мгновенно замерзающий слой и снова наваливали сухостой целыми стволами и сами грелись. Толку было немного – план горел. Бригадиры вечерами мудрили с нарядчиками, придумывали несуществующие работы по расчистке снега, подноске материалов вручную, по корчеванию тайги, которой там давно уже не было, и еще всякую другую «заправляли туфту» и «раскидывали темноту»… и так выполняли производственные задания. Начальство обо всем знало, но закрывало глаза – и план выполнялся на сто, сто двадцать и даже сто пятьдесят процентов. От его выполнения зависели размер пайки заключенных, зарплаты и премии вольных, должности и новые звездочки на погонах высокооплачиваемых сотрудников Министерства внутренних дел.



Шура Белозерцев, раздетый и без шапки, в клубах теплого воздуха выскочил из барака на улицу. Глянул на мутноватую сквозь морозную мглу луну, выплеснул из ведра грязную воду на сугроб и принюхался к температуре. У него был свой термометр: Шура слушал, как щиплет в носу и горле и как вообще можно дыхнуть. Сегодня нельзя было – сухой колючий ком сразу встал поперек. Градусник на столбе показывал минус сорок семь. Вернулся в барак. Шура, несмотря на поджарость, был немерзлявый, чуть только потер уши, тряхнул головой и снова стал наливать горячую воду в ведро.

В операционной, отгороженной дощатой стеной от остального барака, стонал капитан Балакин. Тихо стонал, но не замолкая. Глаз распух и вылез так, что смотреть было тяжело. Кажется, он уже совсем плохо соображал. Горчаков сидел рядом, держал какую-то примочку, сам читал учебник по хирургии.

Белозерцев сунулся было с тряпкой, но передумал, прикрыл дверь и, подхватив парящее ведро, перешел в палату. Снова встал на карачки. Капитана привезли позавчера, глаз уже был опухший, но он им еще смотрел и пытался шутить, потом все стало хуже. И вот он третий день ждет операции. Говорили, сам Богданов должен прийти, а чего-то не было его, вроде к какому-то начальству в Норильск вызывали… – Шура открыл печку, поковырял раскаленный уголь кочережкой, добавил пару совков свежего и снова взялся за грязную половую тряпку. Если хирурга не пришлют, помрет капитан, сколько таких околело.

Все это было привычно, и от простого аппендицита или от водянки люди загибались, а капитана с почерневшем глазом было жалко. Красивый, справедливый мужик, бригадиром был в бригаде у вояк, Шура у него работал. Ни сук, ни воров не боялись. «Героя Советского Союза» имел.

Белозерцев обдумывал все это машинально, как машинально дрючил затоптанные, захарканные, испачканные, где кровью, где гноем, а где и недонесенным дерьмом полы, но озабочен был другим.

Пришла Белозерцеву с воли трепетная весточка. Медсестра Рита принесла вчера утром аккуратно оторванную четвертушку из школьной тетрадки, и клочок этот второй день огнем жег Шуре ляжку. Всю ночь сегодня юлой вертелся, все придумывал, как за зону выскочить на часок.

Три дня всего и поработала у них в лазарете медсестричка Полина Строева, и было это два месяца назад, а вот прислала записку, и Шура махом с резьбы соскочил. Месяц в ШИЗО готов был вытерпеть, только бы к ней слетать. Полина прямо писала, звала повидаться, а если получится, то и на ночку. Руки у Шуры тряслись, как у семнадцатилетнего, он и полы-то теперь мыл – за час до подъема встал! – чтобы эту тряску унять. Надо было как-то извернуться, да ничего путного в голову не лезло. Просить Горчакова о таком, подставлять его Шура не смел, лезть под проволоку ночью было страшновато, могли и стрельнуть. Его время от времени отправляли за зону по разовым пропускам, вот об этом он теперь и тосковал. И зло возил тяжелой тряпкой по загаженному, местами обледеневшему полу и бегал выплескивать воду.

Стылая ночь стояла над лагерем, и еще часа три после общего подъема будет ночь, вот теперь бы и сгонять. Шура знал барак Полины в поселке, если бегом припустить, то минут десять. И он в который раз прижимался мысленно к ее теплой груди и заглядывала в мягкие глаза.

И дело было не в «ночке», разбудило это нежданное письмецо подзабытое, но живое, не вытравленное окончательно чувство. Удивительное чувство, неизвестно где и дремлющее в человеке и непонятно как являющееся вдруг между мужчиной и женщиной. Никогда Белозерцев, даже про себя не произнес бы слово «любовь», совсем не подходящее к заключенному и его жизни. Но это была любовь, Шура очень чувствовал ее в себе, трепетная, в небесные выси поднимающая задроченного зэка от его скотской жизни. Все бы отдал Шура за это теплое прикосновение воли.

Лазарет, устроенный в большой палатке, был битком. Нары типа «вагонка» стояли не только вдоль стен, но и в середине, сейчас здесь больше шестидесяти больных помещались и шесть человек персонала. Свободными оставались только узкие проходы да немного места вокруг трех металлических печек, обложенных кирпичом. Возле печек было жарко до пота, по углам подмерзало, а во всем лазарете такой духан стоял, что ноздри разъедало. И гнили, и пердели, и под себя ссали… И сортир на шесть очков здесь же за брезентовой перегородкой был выкопан.

Всю левую сторону занимали прооперированные. Аппендициты, геморрои, выпадение и ущемление прямой кишки. От тяжелой работы с этим добром привозили каждый день. Здесь же лежали и просто с огнестрельными и ножевыми ранами. Через проход за перегородкой из простыней стонали заразные, рожистые больные. Стонали, и подвывали от изнуряющей, почти не прекращающейся боли, и матерились злобно на весь белый свет.

Зубы приходил лечить зубной техник из третьего лагпункта. Лечить он не умел и не считал нужным, а рвал с удовольствием и потом показывал кровавый зуб несчастному пациенту и, вложив в руку, велел унести с собой. Так он отбивал желание обращаться с зубами – на зоне было немало специалистов, которые обычными плоскогубцами рвали не хуже.

Кроме начальника санчасти необразованного фельдшера Горчакова, в лазарете работали дневной и ночной санитары, малолетний дневальный Сашка и две вольные медсестры – высокая и спокойная Рита и молоденькая пугливая Маруся.

Белозерцев, домывая пол, увидел, что дальние деревянные бадьи для мочи стоят полные, крикнул зло и громко дневального:

– Сашка, суч-чий кот, Пушкин парашу выносить должен?!

Сашка не отозвался.

– Сашка, сучонок!

– На ларе с углем спит… – подсказал чей-то измученный болью голос.

Сашка был четырнадцатилетний худощавый мальчишка, получивший год лагеря за побег из ФЗУ[67]. Бежал в родную деревню, к мамке, которая отдала его в училище, потому что дома жрать было нечего. Мальчишка был ласковый, беззлобный и беззащитный. На Игарской пересылке им попользовались урки. В лазарет привезли с распухшей задницей и разрывами прямой кишки. Богданов сам делал операцию, Горчаков ассистировал, а потом оставил пацана помощником по бараку. Должности такой не было, но Сашку никто не трогал, и тот стоял на раздаче, топил печку и бегал с мелкими поручениями на вахту или в штабной барак. Работник он был плохой, не то чтобы ленивый, но мог заснуть где угодно, даже, как вот сейчас, в коридоре, на угольном ларе – за углем пошел и прилег, а там минус десять, не меньше. Как и все зэки, Сашка любил только две вещи – жратву и сон. Полы ему мыть Белозерцев не доверял – только грязь развозил. Шура сам их драил, удовольствия в этом не было никакого, ясное дело, но Шура любил, когда становилось почище, и видел, что Горчаков доволен. Да и больные посматривали на него вроде и с недоумением – чего мужик корячится, но и одобряли чистоту.

Белозерцев нащупал под бушлатом тощее, будто резиновое Сашкино ухо, потянул легонько и зашептал прямо в него:

– Еще раз, бля, увижу, на общие отправлю! Понял меня?!

Сашка соскочил с ларя, сунулся было к двери, но вспомнив, что пришел за углем, открыл крышку. Белозерцева он не боялся. Получал от него каждый день, но злобы в санитаре не было и даже наоборот – родной отец к Сашке так хорошо не относился.

Пришли медсестры, принесли запах воли. Дневальные притащили из столовой чай, нарезанные хлебные пайки на больших подносах и сахар. Сашка встал на раздачу, а Белозерцев, наказав ему выстирать бинты и следить за парашами, быстренько выпил чай, надел под бушлат чистый белый халат и пошел к земляку Женьке Малых.

Женька был не просто земляк, они жили в Куйбышеве на соседних улицах. Тогда, правда, они не знали друг друга. Женька, в отличие от Шуры, успел демобилизоваться и хорошо погулять, отходя от войны и душой, и телом. Шура за это время сменил два лагеря, один другого хуже, прошел три пересылки и четыре разные бригады.

Они познакомились на этапе, в трюме теплохода «Иосиф Сталин», и Шура всю дорогу до Ермаково расспрашивал, как там теперь на его улице и в их доме и не встречал ли он такой симпатичной рыжеватой женщины средних лет с двумя белобрысыми пацанами шести и восьми годков? Спрашивал про рынок: почем там жратва? Работают ли теперь, как раньше, пивные в парке над Волгой и все так ли хорош закат солнца на ту сторону реки, когда сидишь в такой пивной? Там все было так же, Женька рассказывал с подробностями, привирал весело, особенно про свои похождения с девушками. В лагерь он загремел за драку с милиционерами, как раз в этом парке в центре города, но больше за пьяные высказывания в адрес родной власти во время этой драки. Он, с одной стороны, был сынком большого начальника и, скорее всего, поэтому получил всего семь лет, а с другой – ловок был пристраиваться. Только прибыли в Ермаково – это был его первый лагерь, – Женька устроился писарем, а вскоре стал личным секретарем начальника лагеря Воронова.

Белозерцеву Женька был должен – зачем-то срочно надо было лечь землячку в лазарет и Шура ему помог. Лагерный долг – дело святое, Шура теперь очень рассчитывал на разовый пропуск за зону – секретарю начальника это было раз плюнуть.

Было уже семь утра, у вахты ярко было освещено прожекторами, а за ней снова черная, как деготь, ночь и плохо освещенный поселок. Хорошо, что темно, думал Шура, поглядывая за колючку, – с закрытыми глазами дорогу найду, по темноте и вернуться можно. Он не сказал ничего Горчакову, потому что нечего пока было сказать, с пропуском могло не получиться.

Барак земляка располагался в такой же палатке, что и их лазарет, но обитали здесь не семьдесят, а дай бог человек двадцать. В одной половине была парикмахерская, где и жили стригали, в другой – высокие чином лагерные придурки. Стены были хорошо утеплены фанерой и войлоком, а все помещение разделено на комнатки по четыре человека. Вместо нар – кровати с матрасами и бельем. Работу они начинали часа на два позже. Шура сунулся в нужную комнату:

– Здорово, земеля! – шепнул вежливо.

Женька с товарищем пили крепкий чай в стаканах с подстаканниками. Он замолчал, увидев Белозерцева, забыл, видно, что приглашал. Шура не смутился, присел по-свойски на койку, бросил рядом ушанку и достал папиросы. На стол не смотрел, чтобы не подумали, что ради харчей пришел. Закурил. Огляделся. Ему почему-то приятно было побыть с лагерной придурней – какое-никакое, а начальство. Покивал одобрительно головой – хорошо, мол, живете, имеете право.

– Вы пейте, пейте, я попил… – Шура расстегнул бушлат.

– Эй, дедко! – стукнул Женька в фанерную стену. – Притащи кипятку.

Он приоткрыл тумбочку, достал коляску «краковской» и сунул Шуре:

– Возьми с собой, да чайку попей с булкой, маслице самарское мажь, – он кивнул на стол.

Булка была белая, как сметана, с румяной коркой, не из посылки, понятно, а свежая, из пекарни, пахла, как сатана, на всю комнатку, даже запах колбасы перебивала. Шура сглотнул слюну, впихнул колбасу во внутренний карман бушлата, проверил, не вывалится ли, и кивнул: можно, мол, и чайку. Не жадный земляк, будет возможность, тоже отблагодарю, подумал Шура и снял бушлат, оставшись в белом халате поверх телогрейки. Дедок-дневальный вошел с большим чайником. Женькин товарищ, тоже, видно, штабной писарек, допив чай, вышел молча.

– Как там дома? Новости есть?

– Да чего там, все куем, да пашем, да хренами машем! – Женька налил заварки, подвинул Шуре масло. – Мать пишет, троллейбус запустили электрический, через весь город можно проехать.

– О! – удивился Шура, громко отхлебывая горячий чай и обдумывая, как свернуть к делу.

Булка с маслом во рту таяла, колбаса из-за пазухи пахла зверски, с ней неплохо было бы к Полине заявиться, все не с пустыми руками. И хоть вчера полдня об этом думал и сейчас по дороге микитил, а не знал, что сказать. Прямо нельзя было, начнет расспрашивать, что да как…

– Я думал, спиртику притащишь… или у вас с этим туго? – Женька прихлебнул чай.

– Что ты, нас каждая собака обнюхивает… На учете все!

– Кто у вас теперь начальник?

– Кто и был. Горчаков. Старший фельдшер.

– Ну-ну, я помню. И что же он, сам не пьет?

Женя сегодня многовато задавал вопросов. Белозерцев не понимал, чего это он. Дурака включил на всякий случай:

– Не пьет и других не пожалеет. Бесполезно, – приврал, строго нахмурив брови.

– Что за человек вообще?

– Тринадцать лет по зонам, серьезный мужчина! Без образования лепила, а весь лазарет на нем, и лечит, и операции, какие попроще, делает. Богданов, когда сложную операцию ведет, только Николаича в ассистенты требует, а иногда и спрашивает еще, как, мол, вот тут-то надо, что там в «Хирургии» Руфанова написано? Я тоже, бывает, помогаю маленько, иной раз целый таз нарежут!

Женя не очень его слушал, думал о чем-то.

– А чего ты про него? Может, бумага какая? Не переводят его? – Шуре ни с какой стороны не нравился Женькин интерес.

– Да нет, я так… – Женя опять посмотрел внимательно, потом согнулся по-свойски и зашептал одними губами: – Хотел с ним насчет марафета потолковать, поговори, чтоб нам встретиться, а я вам в штабе помогу, у меня там все прихвачено. Того-сего можно подкинуть…

Шура, услышав про марафет – к Горчакову блатные постоянно с этим подъезжали, – напрягся. Не то что расхотел про свой пропуск говорить, но это были дела разного размера. Пропуск касался лично его, Шурки Белозерцева, и Георгия Николаевича ему никак сюда не хотелось приплетать. Вспомнил, как Женька, когда «припухал» у них неделю, тоже много чем интересовался. На стукача он не похож был, но уж больно деловой, Шура таких не любил, деловые иногда хуже стукачей. Он сделал вид, что не понял про марафет:

– Что в штабе говорят, скоро нас в деревянный барак переведут? Мы инфекционных должны отдельно держать. С лета обещают…

Он помолчал и, неожиданно осмелев, брякнул:

– Я к тебе за пропуском пришел – не сделаешь разовый на сегодня? Часа на два-три. К обеду вернусь…

– Зачем тебе?

– Товарища проведать… санитаром у нас работал… – Шура сам слышал собственное вранье, отвернулся, опустил руку и почесал ватные штаны внутри валенка.

– Бабешку завел? Хорошо подмахивает? – ехидно оживился земляк. – В женской общаге живет… Люська или Оксана?

– Сделаешь пропуск? – перебил Шура, Полю называть не хотелось.

– А ты со своим фельдшером переговоришь?

Белозерцев сосредоточенно думал. Не было ничего особенного в просьбе земляка, с кем угодно другим он его свел бы за этот пропуск, но… Горчаков был в сознании Шуры человеком особым, Женьку к нему нельзя было допускать.

– Шприц-другой смогу увести, больше не выйдет…

– Это не интересно, вы же все время получаете.

– С Горчаковым не выйдет, он и большим ворам отказывает, не станет говорить… – Шура сказал это и по внимательным глазам Женьки понял, что воры его и подсылают к Горчакову.

– Святого из себя строит?!

– Да нечего ему и строить, вторую ночь возле Балакина сидит… Был бы гондон, не сидел бы!

– Что, он живой еще, капитан?

– Пока живой, глаз, видно, удалять будут. Сделаешь пропуск-то?

– Не знаю, – Женька посмотрел внимательно и неожиданно спросил: – Ты в самоохрану[68] не хочешь?

Шурка не сразу понял. Потом понял и глаза прищурил не очень вежливо, даже чай отставил подальше.

– Чего ты? Жить за зоной будешь, и баба твоя под рукой всегда… Вояк с небольшими сроками берут, сейчас согласишься – целых полгода скидки! На вышке стоять – не кайлом махать!

– На вышку, значит, меня определяешь, землячок? Как падлу последнюю? – у Шуры глаз задергался, он забыл, зачем пришел.

– Да брось ты! Сам вот сижу думаю, все не в зоне пухнуть! С оружием, на вышке! Почти воля!

– И что же ты, в таких же, как ты, мужиков стрелять станешь?

– Не хочешь – не стреляй!

– А если кто к бабе полезет под проволокой? На сладкое свидание?

– У каждого своя доля… Сейчас при лазарете кантуешься, а если на общие пошлют?

– Вот эт-то землячок у меня! – Шура поднялся и стал шарить по карманам бушлата, лицо перекосилось от негодования. – Мне и сказать-то нечего… Старшину разведки в вертухая обрядил! Да я об эту самоохрану даже ноги не вытру!

Он так волновался, что не сразу достал колбасу, дернул в сердцах, разломил пополам, один кусок упал на пол. Он подобрал и положил их на край тумбочки перед Женей.

– Тебе, друг, только колбасой за это платят или деньгами тоже?! – он хотел сказать что-то совсем обидное, но удержался и, нахлобучив шапку, быстро шагнул за дверь.

Выскочил в темень морозной улицы, заспешил, стал надевать варежки, руки тряслись от злости, от несделанного дела, одна варежка на снег упала. Он поднял. Остановился. Дохнул морозным паром, страшно злясь на самого себя – пошел за должком да за пропуском, возвращается, как кот помойный. Как Манька с мыльного завода! Записка Полины вспомнилась, аккуратная такая записочка…

Развернулся к земляку. Челюсти стиснуты, глаза зло прищурены. Женька спокойно одевался.

– Так, значит, должки возвращаешь? Дай пропуск!

– Ты, Шура, идиот, видно, на всю голову! Иди отсюда! – земеля стоял безбоязненно, спокойно застегивал блатной тулупчик.

– Ну-ну! – Белозерцев обескураженно поскрипел зубами, потискал кулаки в карманах и вышел.

По дороге успокоился. Сам себя кругом виноватым почувствовал – пошел по бабьему делу, Горчакова втянул, как последний мудак… С земляком поссорился – была рука в штабе, теперь нет. Потом вспомнил про самоохрану и крепко, в несколько этажей выматерился – хер с ним, с этим земляком! Не выгорало повидаться с Полей. Он ухмыльнулся кривовато и горестно, представляя ее милое улыбающееся лицо и разные округлости под белым халатом.

– Звала меня Поля, да я не на воле! Эх-эх! – врезал Шура себе по ляжкам и бегом припустился в санчасть.

Горчаков сидел с книгой и со скальпелем в руках. Рассматривал рисунок устройства глаза, прослеживая скальпелем какие-то сосуды. Поднял на Шуру сосредоточенный взгляд:

– Шура, собери все для перелома. С крыши кто-то упал. Вместе пойдем.

– Куда же, Георгий Николаич? – не верил своим ушам Шура.

– В поселке, у Дома культуры…

Уже через час Горчаков с Белозерцевым, миновав вахту, шагали по улице Ермаково. Остановились, пропуская припозднившуюся бригаду. В густых сумерках полярной ночи заиндевевшая от мороза, припорошенная снежком колонна, казалось, была составлена из призраков – серые ватные штаны и бушлаты, серые казенные маски от мороза на лицах. И валенки были серыми и громко скрипели окаменевшим от мороза стеклянным сумеречным снегом.

Шел уже десятый час, до первых признаков зари, рассеивающей ночной мрак, было еще часа полтора. Шура все не решался спросить, только хмурился и прятал лицо под маской. Лицо Георгия Николаевича тоже было скрыто, только брови и ресницы побелели от дыхания.

– Полина Строева у нас работала осенью, – освобождая рот от маски, заговорил, собрав все свое мужество, Белозерцев. Глаз у него трусливо и лихорадочно горел. – Помнит меня. Письмецо написала! – Он переложил чемоданчик с медикаментами в другую руку и похлопал себя по карману.

– Что? – скосил на него глаза Горчаков.

– Сбегать бы мне на часок, да как вот, думаю… Она пишет, мол, сохнет по мне, забыть не может… – Шура и сам начинал верить своим словам. – В двух шагах живет! – ткнул чемоданчиком в проулок.

Горчаков продолжал идти молча, только головой кивнул. И Шура вдруг, как-то разом успокоился. Кивок этот Горчаковский означал: не суетись, Шура, ради бабы не стоит, а будет возможность – сходишь! И Шуре надежно стало от этих правильных слов Николаича, будто отец родной приласкал и не осудил, а поддержал.

Водовоз, по-бабьи перевязанный толстым платком, даже глаз не было видно, шел им навстречу рядом с санями и подхлестывал бедную лошадь. Полозья на таком морозе не скользили по снегу, а скрипели-орали на всю ивановскую – проще было по песку волочь, прикинул Шура. Деревянная пятидесятиведерная бочка косила сани на один бок – льда на ней наросло больше, чем внутри было воды. И прорезь наверху бочки, и лошадь были прикрыты попонами. Морда же и мохнатый круп животного густо белели от куржака.

Подошли к объекту – длинному брусовому зданию, в котором ни печей еще не стояло, не прорезаны были двери и окна, а над половиной здания только начали крышу. С этих-то стропил и упал пожилой сухощавый работяга и умудрился сломать лучевые кости на обеих руках. Вся небольшая бригада по такому случаю собралась у раскаленной до алого сияния печки-бочки. Горчаков осторожно ощупал опухшие переломы и открыл чемоданчик – достал временные шины.

– Иди сходи, если недолго… – негромко сказал Шуре. – Если что, скажешь, я послал за обезболивающим.

Шура благодарно сверкнул глазами в темноте и направился к выходу, но вдруг вернулся:

– Вы тут без меня…

– Иди-иди, я небыстро… К часу надо в лазарете быть.

Внутри барака было глаз коли, слабый свет шел только из дальнего конца, над которым не было крыши. Холодно было, почти как на улице. Горчакова с упавшим устроили возле буржуйки. Посматривали на работу фельдшера, переговаривались. Кто-то жалел немолодого мужика, кто-то прикидывал, сколько тот будет на шконке припухать-отдыхать и не прицепится ли особист, не объявит ли саморубом[69]. Бригада вся была из бытовиков с одним охранником, который ходил с ними не первый уже раз и хорошо всех знал. В нарушение инструкции он сидел тут же, среди мужиков, на заботливо подставленном пеньке, в распахнутом тулупе и с автоматом на коленях – тоже грелся. И хотя кто-то из бригады в ласковый момент мог у него и махорочки стрельнуть, совсем рядом со стрелком никого не было. Не ближе двух-трех метров – привычка, которую заключенные навсегда усвоили в первые же дни неволи.

Двухсотлитровая буржуйка, жрущая по кубометру дров за смену, затихала, бока ее из алых потемнели до рубиновых, в помещение возвращался мороз.

– Подбрось, кто там? – стрелок внимательно глядел, как Горчаков бинтует руку.

Бригадники негромко заспорили меж собой, стрелок поднял на них голову. Дрова – обрезки строительных досок и бруса, собранные с утра по объекту, кончились, бригадники косились на штабель новенького бруса. Стрелок понял их, усмехнулся и, расстегиваясь на ходу, пошел по малой нужде в дальний конец барака. Один брус в три ножовки тут же распилили на чурбаки и, наколов, запихали в печку.

Горчаков не торопился, опытной рукой щупал сломанные кости, наматывал расползающийся стиранный бинт. Тоже закуривал, поглядывая на огонь, гудящий в печке. Он наблюдал отношения работяг и охранника и шкурой старого лагерника ощущал, что жизнь на строительстве наладилась. Как будто все, и работяги, и охранники, договорились меж собой против малоумной и бесчувственной государственной машины. Неразбериха и нервы первых месяцев улеглись, и наступили странные, но всем понятные и почти справедливые отношения несвободных людей. Всем было одинаково плохо. Горчаков рассматривал бригадников и вернувшегося к печке охранника – одни лица, одни и те же крепкие рабочие плечи и руки. Только и разницы, что один в тулупе, а другие в бушлатах. Любой из них мог влезть в этот тулуп и повесить на плечо автомат. А стрелка легко могли нарядить в серые ватные одежды.

Шура мелкой нервной перебежкой летел к зазнобе, и побежал бы, да не хотел привлекать к себе внимания. В голове мешалось все подряд – что будет говорить, если нарвется на патруль, что скажет Поле. Хотелось что-нибудь повеселей: здравствуй, Поля, вот и я! Позвала, и я явился! Как жила ты без меня? Прямо Пушкин… Поля ты моя, Полюшка, вольная ты моя волюшка! Он вспоминал, как подбивал к ней клинья, как шуточки шутил, а у самого все кишки выворачивало от сладкого преступного желания. И все сомневался – она была молоденькая, симпатичная медсестра, окончившая училище, а он вояка, грязный санитар подай-принеси… Вчера вечером он тщательно выстирал трусы и майку и разрезал новые портянки, которые до этого на ноги не наматывал, а использовал как шарф.

Полины не было дома!

Она была на работе в больнице для вольных! Шура не поверил, открыл дверь к соседям, он пытался быть вежливым и улыбался, но глаз у него, видно, нехорошо блестел, да и смотрели на зэка в белом халате с недоверием, так, что он даже достал и показал пропуск. Полина соседка выглянула из их комнаты и тоже строго за ним наблюдала. Шура помялся, проглотил матюшки, скопившиеся на языке, и поплелся на улицу. До больницы, где сейчас была Поля, уже не успеть было.

Он и хотел идти быстро, понимая, что Горчаков ждет, да ноги не шли, убитые горем. Так повезло, так размечтался-разохотился, что и предположить не мог, что она не сидит и не ждет его. Эт-то какой же мудила! Три дня суетился, и на тебе! Черная тоска текла по душе!

Ни одного патруля не встретилось. Горчаков ничего не спросил. И так все было понятно. Когда подводили переломанного к вахте, из-за поселка краем неба вставала морозная, желтоватая заря. Другой раз Шура и порадовался бы ей, а еще тому, что побывал за колючкой, но теперь только вздохнул тяжко, устраивая мужика на нары. Лицо Шуры было серым и думы такими же…

Был бы свободный, полетел бы к тебе на крылушках, дорогая моя Полюшка. Все бы бросил и полетел. Прижал бы тебя к груди своей так, чтобы все кишочки в тебе затрепетали, и заглянул бы в глаза твои, – такое-всякое вертелось в голове, но тут же и ребятишки, и незабвенная жена Вера Григорьевна приходили на ум. Как-то ей теперь там… тоже небось несладко… так же, может, мужичка себе манит! Горькие мысли скребли Шурину душу когтями тоски. Полюшка да Верушка, кто нас развел, разделил, кому, какому зверю поганому в ножки за это кланяться?!

В два часа из ермаковской больницы пришел санитар, сказал, что хирург Богданов в Игарке и ни сегодня, ни завтра его не ждать. Горчаков стал совещаться со старшей медсестрой. Глаз надо было удалять, капитан кончался. Белозерцев сунулся к нему, он лежал и не стонал, не бредил уже, а только открывал и закрывал оскаленный и перекошенный рот. Может, и под морфием был. За стеной Горчаков вполголоса объяснял Рите, как устроен глаз с обратной стороны и как, предположительно, надо ему будет идти скальпелем, который совсем для этого не подходил.

– А вы уже удаляли, Георгий Николаич? – слышался недоверчивый голос Риты.

– Никогда и не видел вынутого глаза. Даже коровьего.

Через двадцать минут Шура внес в комнатку Горчакова баранью голову с двумя глазами. Коровьей не было. Через знакомого хлебореза вышел на повара, все рассказал, как есть, и еще добавил хороший пакетик заныканного веронала. И вот принес. Горчаков нахмурился, когда Шура размотал грязную простынь, но вскоре они с Ритой уже ковырялись с пучеглазыми бараньими зенками. Шура, представлял, что они то же самое будут сейчас делать с капитаном, и не мог смотреть. Проверил кипяток, параши и печки. Заставил Сашку отпарить и отдолбить загаженные за день толчки, керосину долил в движок, дающий свет.

Пока работал, думал про неслучившуюся свою любовь, про землячка расторопного, про годики свои поганые, еще четыре их, развеселых, маячило впереди. До неведомого какого-то пятьдесят третьего определено было старшине Белозерцеву куковать в этих краях.

Было уже полпятого, на улице серые дневные сумерки снова сменились мглистой, беззвездной заполярной ночью. Он вспомнил про капитана, сунулся к Горчакову. Тот, не включая света, лежал на узких нарах в своей комнатушке, даже головы не повернул. Шура притворил фанерную дверь. Ритка шла по коридорчику, что-то марлей прикрыла на подносе. Спирт развела, понял Шура.

– Ну что? – спросил скорее взглядом, чем голосом.

– Ужас, Шура, Георгий Николаич сам изрезался, пока вынимал да чистил. Я еле стояла… – Она не договорила, толкнула дверь плечом и вошла в темную комнатку Горчакова.

Шура понимающе поскреб подбородок, зашел в операционную к капитану. Тот спал на койке, голова перевязана. На столе и возле куски окровавленной ваты валялись, грязные бинты. Шура удивился, что всегда аккуратный Горчаков не распорядился, чтоб убрали. Он налил кипятка из бойлера, разбавил холодной и, стараясь не шуметь, стал прибираться. За перегородкой в комнатке Горчакова сначала было тихо, потом послышались очень понятные Шуре шорохи. В висках застучало, он быстро дособирал бинты и вату и вышел в коридорчик. Тут было не так слышно. Белозерцев встал, охраняя комнату Горчакова, хмурясь и успокаивая себя, но сам все прислушивался невольно и нервно. То же и у него должно было случиться сегодня.

По проходу, широко расставляя ноги (пораженная рожей мошонка висела почти до колен), шел к Шуре больной «западэнец» Мыкола Ковтун. Хмурый, с давно небритой измученной болью мордой, молча глянул на полку с пол-литровыми банками сульфидиновой эмульсии.

– Бери, – кивнул ему Шура.

Рожистых больных ничем не лечили, как-то оно само проходило, мазали только воспаленные места этой мазью, сильно вонявшей рыбьим жиром. И ожоги, и раны ей же мазали. Мыкола выбрал самую полную банку и, все так же раскорячившись, поплелся обратно в полумрак храпящего, кашляющего, стонущего и матерящегося лазарета.



Они курили у входа с Ритой. Медсестра была одного роста с Шурой, с большой грудью и приятной задницей, и еще Белозерцеву всегда нравилось ее лицо. Не так, как нравятся красивые лица женщин, а как-то по-другому, уважительно нравилось. Он затягивался и думал, как бы ловчее порасспросить Риту про Полину, но та рассказывала что-то о своей пятилетней дочке, потом заговорила о Горчакове:

– Нельзя Георгию Николаевичу оперировать, он и спокойный вроде, а видно, что все через себя пропускает. Богданов – тот как камень всегда… – она поежилась от холода, посмотрела на Шуру темными и честными глазами.

Шура постоял еще некоторое время, раздумывая, он, из-за утренней своей неудачи, хотел подкатиться к Ритке, она бы, наверное, не отказала, – да чувствовал неловкость. Николаич большое дело сделал, его было за что пожалеть, а меня-то за что? Разохотившийся Шура невольно гладил глазами пухлые Риткины прелести. И думал, что хорошая она баба, всех жалеет, иной раз и несчастному больному какому даст, а блядью язык не повернется назвать. И Георгий Николаич ее уважает, уверенно заключил Белозерцев.

– Мы с начальником стройки, с Барановым – однодырники! – с глупым отчаяньем похвастался вдруг Шура.

Рита слушала молча, докуривала папиросу.

– Помнишь, у нас летом Жанна лежала, актриса расконвоированная из театра?

Рита кивнула спокойно.

– У нас с ней любовь была, она мне потом записки передавала… – соврал Шура про записки, записка была одна. – А у нее как раз был роман с самим Барановым… Нежная была женщина, с обхожденьями любила. Так что… однодырники, выходит.

Неожиданно из-за угла вывернулась тень ночного санитара Васьки Трошкина. Оба вздрогнули, Шура не сразу его и узнал – из носа и со лба сочилась кровь, а губы были разбиты в хлам и раздулись, как у коровы, – под тусклой лампочкой, освещающей вход, Васька выглядел негром с картинки.

– Ты чего это? – удивился Белозерцев.

Васька стоял словно пьяный, смотрел то на Шурку, то вбок, потом разлепил кровавый рот:

– Ох, меня сейчас и отпиздили, Шура…

И замолчал. Шура тоже молчал. Думал, что лучше бы его так… чем эта злая история с Полей. Морда заживет, душа нет.

21

Ася с Колей шли пешком из Большого театра. Было морозно, Москва начала наряжаться к Новому 1950 году. Но прежде, 21 декабря, ей предстояло встретить семидесятилетие Иосифа Сталина. Огромные портреты вождя уже висели на фасадах домов. На Манежной мужики в валенках и телогрейках монтировали конструкцию с солнечным живописным полотном высотой с пятиэтажный дом. На нем самые счастливые в мире люди шли на демонстрацию и несли большой портрет Иосифа Виссарионыча. Все улыбались – сильные и смелые мужчины, красивые женщины и радостные дети. Автомобильные краны держали опасно гнущуюся конструкцию.

Коля по дороге насчитал четыре елки, самая большая уже переливалась гирляндами цветных лампочек напротив Большого театра. Вокруг нее специально поставленные ларьки собирались торговать сладостями и книгами. В скверике у метро «Арбатская» елку только привезли и поднимали из кузова. Как будто все те же мужики в телогрейках тянули дерево подъемным краном, расправляли мохнатые ветви, подпиливали что-то. Милиционеры оцепили сквер. Командовал работами высокий человек в белых бурках, хорошем пальто с серым каракулевым воротником и каракулевом же пирожке. Все его слушались. Время от времени человек снимал перчатку и отогревал уши и нос. Ася тоже грела нос и смотрела на елку, но думала о своем.

Сегодня утром после урока генерал протянул ей конверт с деньгами и посмотрел как-то особо пристально. И даже предложил подвезти до дома. Ася отказалась, растерянно улыбаясь. В конверте вместе с деньгами оказалась записка – генерал уверенным почерком признавался, что она ему нравится, и прямо назначал свидание. Обещал помощь, «финансовую и любую другую». Ася целый день помнила о записке, это было не первое такое предложение. Мужчины на фронте стали решительны в этом вопросе, многие вели себя очень откровенно.

И Ася, изводя себя, представляла, что у ее детей появляется крепкая одежда и обувь, а у нее работа… и всегда будут керосин в керогаз и продукты, кроме картошки и хлеба… Генерал мог бы переселить их в отдельную квартиру, где у Натальи Алексеевны была бы своя комната. Ася словно смотрела интересное и очень глупое кино, которое не надо, но очень хочется посмотреть еще чуть-чуть. Хотя бы в фантазиях увидеть свое семейство сытым и обутым… За это я должна быть его любовницей, приходить к нему куда-то, – она была уверена, что у больших военных обязательно есть такие специальные квартиры. Генерал выглядел мужественно и даже чем-то нравился Асе. Временами ей тяжело бывало, ее собственное, живое и здоровое тело ныло и изводило помимо ее воли. Грубоватая беременная жена генерала пришла в голову. Она за что-то не любила рояль, двигала из угла в угол, расставляла на нем фарфоровых пастушков… может, и ревновала к Асе. Ася через силу улыбнулась собственным фантазиям. Это были не мысли, это было просто так, нервное. Очень-очень нервное.

Сегодня в театре во время спектакля она думала про «любую другую помощь». Генерал мог иметь в виду Геру. То есть Горчакову можно было облегчить жизнь или даже вытащить из лагеря…

– Мам! – звал Коля.

Ася вздрогнула всем телом, будто ее застали за чем-то крайне неприличным. Елка уже стояла вертикально, мужики курили, задрав головы. Она крепко взяла сына за руку и потянула к арбатским переулкам. В голове все стоял щедрый молодой генерал, он наверняка навел о ней справки и знал про сидящего мужа.

– На чем мы остановились? – Ася забыла, о чем они говорили по дороге.

Коля шел, задумчиво пиная снег и льдинки:

– Мы говорили про Бориса Годунова и царевича Дмитрия…

– Ну да… – ответила Ася машинально. – Я рада, что тебе понравилась опера.

– А когда он погиб, он был такой, как я?

– Нет, ему было всего девять лет.

– А где был его отец? – Коля остановился и поднял голову на Асю.

– Его отцом был Иван Грозный, он умер к тому времени. Ты почему спрашиваешь, ты же все это знаешь?

– А мой отец… – Коля не смотрел на мать.

– Что твой отец? – Ася испуганно инстинктивно глянула по пустынному Сивцеву Вражку. Они как раз сворачивали в темную арку, ведущую во двор.

– Он – враг народа? – голос Коли гулко прозвучал под аркой.

– Тише! – Ася остановилась, притягивая его к себе. Коля виновато, но и упрямо глядел.

– Ты нас обманывала, потому что не хотела говорить этого? Он правда геолог?

Ася молчала, ошарашенная вопросом. Момент, которого она избегала, но со страхом ждала, настал так неожиданно. Ее нагромождения правды и полуправды о Гере давно уже начали разваливаться. Она стояла в замешательстве: Коля, с его наивным стремлением к справедливости, мог проговориться в школе.

Она потянула сына из громкой арки во двор. Тут тоже было темно, только у подъезда горела тусклая лампочка. От растерянности сели на лавочку. Коля заговорил сам:

– Сначала я ждал, что он вернется из экспедиции… потом, после войны ты сказала, что он на ответственном задании, и об этом ни с кем нельзя говорить… Я тебе верил и привык жить без него, – Ася сидела в страшном напряжении, в тысячный раз проживая собственное вранье, не глядела на сына. – Я ни с кем не говорил о нем. Меня спрашивали, я молчал, иногда говорили, что у меня нет никакого отца… – Коля сидел ссутулившись, как старик, челка выбилась из-под шапки. – Баба другое говорила о нем… и ты сама… Недавно ты сказала Лизе Воронцовой, что он не пишет.

Коля смотрел спокойно, без вины, что подслушал, но и ее не винил, что обманывала и скрывала. В его тревожном ребячьем взгляде читалась сейчас вся та бесчеловечная сложность их изуродованной жизни, в которой ложь была обязательна. Он прижался к матери, обнял, гладил ее руку в латаной-перелатанной и все равно дырявой варежке.

– Я никому не скажу. Кто мой отец? Он в тюрьме?

По Асиным щекам покатились слезы. Она сидела не шевелясь. Потом решительно достала платок, вытерлась. Заговорила, но слезы набухали вновь:

– Твой отец – Георгий Николаевич Горчаков. Знаменитый геолог. Он красивый и светлый человек. Все, что я о нем рассказывала, все правда. Его арестовали тринадцать лет назад… – она замолчала. – Он ни в чем не был виноват.

Коля смотрел застыв, не отрываясь. Откуда-то взявшиеся черные птицы зашевелились вдруг, загалдели в темноте на деревьях, Ася испуганно подняла голову, опять обернулась, вглядываясь в темноту двора.

– А ему еще много сидеть?

Ася молчала, в воздухе возникло тяжелое напряжение. Она сжала его руку:

– Двадцать три с половиной года.

– Так долго?! – вырвалось у Коли.

– Я тебя очень прошу, не говори ни с кем о нем… Скажи, что он нас бросил… – она заглядывала ему в глаза. – Тебе хочется, чтобы у тебя был отец… мне тоже хочется. И он у тебя есть! Я рада, что ты спросил, теперь мы сможем говорить о нем.

– Правда?

– Ты мне не веришь? Честное слово, я давно этого хотела… Только не при Севе и не при бабушке, пожалуйста.

– Почему?

– Сева еще мал… Как ему объяснить, что об этом нельзя говорить?

– Он многое понимает… Ты же говоришь, что отец не виноват?

– Ты мне не веришь?

– Но почему тогда нельзя?

– Коля, – зашептала Ася с испугом, – у нас, если человека осудили, значит, он виноват!

– Если ты знаешь, что отец невиновен, мы можем написать письмо Сталину. Я думал об этом. Люди пишут, можно обратиться через газету.

– Это не поможет. Когда ты думал об этом?

– Почему не поможет?!

Ася молчала.

– А правда, что вокруг так много врагов?

– Что за вопросы? Откуда ты это взял?

– В газетах и по радио все время говорят… Мы обсуждали…

– Что ты! – она схватила его за руку и с ужасом притянула к себе. – С кем ты говорил, Коля?

– С Третьяковым… не бойся, у него нет родителей, он живет с бабушкой.

– С Третьяковым? А больше ни с кем?

– Нет.

Ася высморкалась и заговорила спокойнее:

– Твой отец не просто честный, он очень много сделал, но об этом нельзя говорить вслух. Иначе заберут меня.

– Тебя?! За что?!

– За то, что я считаю его честным.

– Да?!

Коля помолчал, потом обнял мать, прижался:

– Он правда приезжал к нам четыре года назад?

– Коля… – Ася притянула к себе сына, – все-все, что я тебе рассказывала о нем, все – правда, просто я о чем-то не рассказывала. Как же иначе родился Сева?! Я тогда не могла сказать тебе всего, помнишь, ты был под Горьким, в интернате с усиленным питанием.

– Я помню. А почему он не приехал ко мне?

– У него не было документов, только справка об освобождении. Он должен был получить паспорт, иначе его могли арестовать за нарушение режима пребывания. Он очень хотел поехать к тебе, готовился к вашей встрече, расспрашивал про тебя. Это мы с Натальей Алексеевной отговорили ехать, мы не думали, что его арестуют.

– А за что его арестовали? Он же ничего не успел сделать!

– Я не знаю простого ответа на эти вопросы, давай не сейчас. Но я рада, что мы заговорили, я чувствовала себя преступницей, что обманывала. Теперь мне будет легче, но тебе станет трудно. Тебе придется врать в школе…

– Ты напишешь об этом отцу?

– Такое нельзя писать, и он не отвечает на мои письма.

– Почему?

– Это все очень непросто…

– Расскажи о нем.

Ася молчала задумчиво, пожала плечами.

– Я не знаю, какой он сейчас. Когда его арестовали, он был очень жизнерадостный, большой выдумщик и очень умелый – все делал своими руками, а внешне такой, знаешь, скромный математик в круглых очках. Он был очень выносливый, один ходил в многодневные маршруты в тайге… Он убил медведя из обычного револьвера! Это очень опасно…

– Ты мне это рассказывала…

– Ну да… – она вдруг улыбнулась. – Однажды он ехал по тундре на оленях и у него развалились санки… совсем развалились! То есть олени есть, а ехать не на чем! Знаешь, что он сделал?

– Нет.

– Сел на оленью шкуру, взял в руки вожжи и так, на шкуре, проехал почти десять километров до жилья. Я тебе этого не рассказывала, это было в тот год, когда мы поженились… – Ася радовалась, что вспомнила этот случай. – Он уже тогда был большим начальником в институте Арктики. Его очень уважали.

– Уважали и арестовали… За него не могли заступиться?

Ася осеклась в своей радости. Вздохнула.

– Коля, его обвинили… – Ася растерянно терла лоб, – например, в том, что он скрыл полезные ископаемые! Ты понимаешь, какая это мерзкая ложь?! Он открыл два главных месторождения в Норильске, там целый город выстроили! А он сидит в лагере!

– А что значит «враг народа»?

Ася удивленно, со строгостью во взгляде уставилась на сына.

– Ты что имеешь в виду? Кого? Отца?

– Нет, я просто… так говорят… Почему так говорят?

– Враг народа – это тот, кто бесчеловечными идеями, пропагандой и насилием превращает целый народ в скот, в озверевшее стадо! – Она помолчала, соображая, поймет ли он. – Коля, это все сложно, давай потом поговорим. Мы уже долго тут шепчемся.

– Сталин тоже говорит о врагах народа…

Ася только крепче сжала его локоть.

– Почему ты молчишь? Ты не любишь Сталина? Ты никогда не говорила о нем хорошо…

– А ты любишь?

– Я не знаю… Его все любят.

Ася опустила голову, посидела так, потом подняла уставший взгляд на сына, улыбнулась:

– Пойдем домой, я замерзла, у нас есть вареная картошка с очень вкусной квашеной капустой, меня сегодня угостили… К Ершовым родственница приехала из деревни, такая огромная тетка – в дверь не проходила, пришлось снимать косяки, представляешь? Я к ним прихожу, а двери нет, и в кухне на двух стульях сидит такая невероятная и веселая тетка. Я тебе теперь много расскажу, я попробую, пойдем.



Ночью Ася сидела за письменным столом с газетой, раскрытой под настольной лампочкой. В Ленинграде шли массовые аресты. С Колей надо было очень серьезно поговорить. Она страшно трусила и совсем уже не рада была, что они заговорили о Гере. Надо срочно все объяснить, предупредить его…

Она замерла, уставившись в освещенный лампой кружок газеты. Ей предстояло рассказать сыну правду. О жизни, в которой кругом была ложь.

Вспомнился вдруг конвоир в ссылке, простой деревенский парень с обычным, даже добродушным лицом, он сильно толкнул ее прикладом в торчащий живот! Он бил еще не родившегося Колю – сына врага народа! И потом смеялся, когда она схватилась за живот…

22

– Зэка Горчаков, статья пятьдесят восемь, десять, по вашему приказанию прибыл, гражданин начальник, – Горчаков не переступал порога, говорил громко, с покорной интонацией, с какой эту фразу обычно и произносили.

Иванов, на погонах которого уже были три звездочки старшего лейтенанта, что-то писал, поднял голову, дождался, пока скажет до конца. Кивнул небрежно, чтобы вошел. На лице обычное презрительно-брезгливое выражение. Он все-таки считал себя самым умным здесь – книжки читал, не матерился… Георгий Николаевич вошел и остановился в трех шагах перед письменным столом. Начальник особого отдела положил перед собой пухлое «Дело Горчакова Г. Н.». Папка была другого цвета, отметил Горчаков. Новую завел.

– В Норильск вас запрашивают, гражданин Горчаков… – Иванов смотрел изучающе и не так презрительно, как обычно, на вы назвал… – Из управления геолого-поисковых работ, ваши прежние товарищи вас вызывают. Там же у вас должны быть товарищи, вы руководили… – он нажимал на слово «товарищи», высматривая что-то в лице Георгия Николаевича.

Горчаков глядел по-прежнему с покорной тупостью. Это была неожиданная новость и, как все неожиданное, не нравилась ему. Он думал о санчасти, о своей маленькой комнатке в лазарете, где можно было побыть одному, о сложившейся здесь жизни…

– Я не полечу, гражданин старший лейтенант… – вырвалось у Горчакова наудачу. Он отлично знал, что ничего не решает.

– Я так и думал! – Иванов, просветлев отчего-то лицом, откинулся на спинку стула, за портупейные ремни себя подергал. – Я многое про вас понял, Георгий Николаевич, а почему вы отказываетесь?

Горчаков молчал, наклонив голову. Неделю назад Иванов расспрашивал его о работе в Норильске. Он не запомнил разговора, его и не получилось, только неприятный осадок остался – какой бывает после шмона, когда роются у тебя в тумбочке и вещах.

Для з/к Горчакова существовало два Норильска. Один сохранился в памяти как просто тундра, просто рыбная речка Норилка, палатки под горой Шмидтиха и ничего больше. Ни колонн людей в ватниках, ни колючей проволоки, ни конвойных – это была чистая свобода, к которой прилагались разум, руки и надежные товарищи… Теперь же на этом месте стоял другой Норильск. В нем распоряжались люди, обученные ненавидеть свободу.

Георгий Николаевич с интересом посмотрел на Иванова. Перед ним сидел как раз такой – сытый, аккуратный человек, одетый во все казенное, с огромной зарплатой, спецпайком и странной, до неузнаваемости изувеченной совестью. Этот человек не допускал свободы как явления.

– Я смотрел ваше дело. Вы безусловно талантливый человек, но как вы распорядились вашим талантом?! – старший лейтенант сделал значительную паузу, и Горчаков увидел по его лицу, что лейтенант своим талантом распорядился куда лучше. – Советская власть в тяжелейшие для нее годы учила вас геологии! И что же? Чем вы ей ответили?

Горчаков уже слышал похожие слова неделю назад, он вдруг поднял голову, что-то недозволенное для зэка гневно сверкнуло во взгляде, но тут же и погасло:

– Я, гражданин начальник, в отличие от вас, своего дела не видел… Но предполагаю, там моя черная неблагодарность ясно изложена.

– Задело! Иронизируете! В вашем деле все есть, это правда… Вам еще придется ответить перед людьми будущего. Наверняка читали Герберта Уэллса? Придет время, люди восстановят все, что было до них, и роль каждого будет ясна. И если вы действительно такой великий геолог, как показывают ваши товарищи, то ваших потомков спросят: а почему же он не работал на общее дело? Почему не подставил плечо в трудные для Родины времена?!

Лейтенант поднялся из-за стола. Он был чуть пониже, но смотрел жестко, сверху вниз. Перед ним сейчас был очень мелкий человечишко.

– Я вам скажу, почему вы отказываетесь. Вы враг нашего большого дела! И хлеб народный зря едите! Вы настоящий враг, зэка Горчаков, странно, что вас не расстреляли в тридцать седьмом. Мягкость проявили. Дали возможность перековаться.

– Или пулю пожалели… трудные времена были, гражданин начальник, не на всех хватало! – в голосе Горчакова появились твердые, издевательские нотки. Он уже не опускал взгляд.

– А я стрельнул бы! – щеки Иванова бледнели и пошли розоватыми пятнами. – Если бы тогда застал вас у костра, одной тварью, одним гнилым доктором геологии на земле меньше бы стало! Рука бы не дрогнула!

– Двумя тварями, гражданин начальник… Там еще гнилой старшина разведки был!

Иванов едва держался, нервно нагибал голову, будто бычился, глаза непроизвольно жмурились и моргали сами собой. Как он ненавидел Горчакова в этот момент! Как он жалел, что опоздал родиться! Как завидовал отцу! Тогда, в тридцатые, уничтожались враги и предатели, тогда решалось многое, если не все. Иванов даже во снах видел себя чистильщиком этой нечисти – надо было искоренить всех дочиста! Не только за дело, но и всем, кто косо смотрел – расстрел! Кто смел открыть свой поганый рот – расстрел! Не довели дело до конца… Горчаков смотрел в пол, но лейтенант хорошо чувствовал, что этот зэк мнит за собой свою правду. Ее и надо было вырвать, эту их правду, со всеми кишками, чтобы ее никогда больше не было.

– Я пытался найти с тобой контакт… думал, как интеллигентные люди поймем друг друга. Но ты уже никогда не исправишься! Я для тебя палач! – он успокаивался, во взгляде снова появилась брезгливая снисходительность. Подошел к окну и заговорил почти спокойно. – Мой отец был чекистом! И мой сын будет чекистом! Ради всеобщей чистоты мы сделаем нашу работу, и таких, как ты, не останется! Если не я, то мой сын это доделает!

Горчаков молчал. Все, что говорил сейчас старший лейтенант, было искренним. Каждое утро он вставал на час раньше заключенных, закалял свое тело и дух. Делал из себя человека будущего. Так же он думал и про окружающих – что их тоже можно сделать другими, пересоздать по образу и подобию… какому? Георгий Николаевич поморщился, освобождая голову от лишних мыслей. Ему давно хотелось курить.

Иванову больше нечего было сказать этому фельдшеру. Он решительно сел за стол, взял ручку, школьной перочисткой аккуратно вычистил кончик пера и макнул в чернильницу:

– Свободен! Завтра в двенадцать. С конвоем!



Горчаков сидел в хвосте самолета на откидной металлической лавке и смотрел в иллюминатор. Валенки, ватные брюки, бушлат сверху телогрейки, на шею под бушлат намотан вязаный шерстяной шарф, Рита принесла утром… за два часа до подъема пришла. В вещмешке хорошие ботинки, шерстяная, почти новая тельняшка, курево и буханка хлеба. Его верные лагерные инстинкты собрали все самое необходимое.

Конвоир, в длинном черном тулупе и с пистолетом в кобуре, дремал на лавке напротив. «Ли-2» летел невысоко и небыстро, погода стояла хорошая, несмотря на полярные сумерки, видно было далеко. Когда набрали высоту, на востоке над горизонтом появилась неяркая часть солнечного шара, лежащего где-то за сероватой, мглистой тундрой. Впереди же, на севере, горизонт был темным – они летели в полярную ночь.

Самолет не отапливался, громко дребезжал металлическими лавками, в щели задувало, и вскоре все – на борту было человек двадцать – стали основательно подмерзать. Поглядывали друг на друга, терли щеки и заматывались шарфами.

Через полчаса после взлета из кабины появился второй пилот в унтах, меховых штанах и меховой куртке. В руках – бидончик. Глаза поблескивают весело, видно, сам уже принял.

– Спирт! – показал бидончик и крышку от него, как стакан. – Холодно будет!

– Хороший? – спросил дрожащий женский голос.

– Первостепенный спиртяга – как антиобледенитель получаем! Девяносто пять градусов!

Пассажиры трясущимися от холода руками брали «рюмку». Спирт был неразбавленный, у непривычных женщин скручивал лица в страшные гримасы, пучил глаза и широко раскрывал рты, закуской служила большая, разрезанная на дольки и уже побелевшая от мороза луковица. В самолете было минус сорок, не меньше.

– Нам нельзя, – конвоир хмуро закачал головой, нечаянно объединяя себя с Горчаковым.

– Да куда он отсюда денется? – улыбался пилот, наливая в крышку. – Еще два часа лететь! Давай!

Конвоир строго покосился на соседей, заглянул в крышку и осторожно взял ее толстыми меховыми варежками. Горчакову так и не дал.

Георгий Николаевич мерз, но как будто и не очень. Задремал даже, вспоминая колымские зимы, когда зашкаливало за шестьдесят. На Колыме холодно было всегда – в жилых бараках, на разводах, в шахтах, но особенно когда перевозили машинами или в медленных тракторных санях. Однажды его везли полярной ночью в открытом кузове грузовика. Он не был готов к дороге – бушлат изношенный, плохо простеганный и со сбившейся ватой, такую же ватную ушанку продувало насквозь, на руки он намотал какие-то тряпки, но не было валенок, на нем были ЧТЗ[70] на резиновом ходу… Ехали долго, тогда-то он и понял, что холод тяжелее голода, голод можно выносить много дней, к голоду даже можно привыкнуть… Он окоченел до безразличия, а возможно, уже и начал замерзать, но продолжал чувствовать холод. По ночному небосклону полыхало зеленоватое полярное сияние. Оно было такое большое, что даже голову не надо было задирать. Он просто глядел на причудливо льющиеся и вибрирующие сполохи, и благодарил за них, и прощался с этим миром, даже, ему это хорошо помнилось, думал про себя, что замерзнуть – это неплохо. Еще лучше было бы уснуть и замерзнуть, но он не засыпал. Его везли в расстрельный лагерь на Серпантинку… Оттуда не возвращались. Ему в очередной раз повезло – конвой решил, что он замерз, и он не доехал до Серпантинки. Его оставили возле маленькой придорожной комендатуры… Дальше он не помнил, должно быть он «ожил» и какая-то добрая душа затащила его в тепло. Он очнулся в больнице с тяжелыми обморожениями, а там повезло с доктором, который не стал ничего ампутировать. Он лежал почти три месяца, а потом еще столько же кантовался в лазарете помощником.

В иллюминаторе под гул моторов проплывала серая тундра, пестроватая от полос приречных кустарников. По этим же темным черточкам, как небритость торчащим из-под снега, можно было угадать округлые пятна озер и болот. Сейчас все было однообразно-ночным и безжизненным.

Георгий Николаевич окидывал мысленным взором гигантские просторы низовьев Енисея и понимал, что само существование человека здесь изменилось. Никогда тут не было столько несвободных людей. В поселки и фактории зачем-то навезли несчастных ссыльных, Норильский комбинат окружен лагерями и без этих лагерей его бы не было… В Игарке, в Дудинке – все держалось на каторжном труде, опутанном колючей проволокой.

Совсем недавно тут жил крепкий, умелый и свободный народ – оленей держали, добывали рыбу, морского зверя, песца. Жизнь была трудная, но понятная и честная. Если Вася-эвенк обещал забрать тебя через месяц на каком-то притоке Пясины, то можно было не сомневаться: Вася или кто-то из его родственников обязательно там ждал. У поселков, у людей были лица. Совесть и чувство собственного достоинства были не пустыми словами. Горчаков невольно улыбался, вспоминая свою работу здесь, знакомых… Были личности, известные на весь Таймыр. Жили сыто. Рыба, мясо никогда не были проблемой и ничего не стоили. Теперь же сама людская жизнь с ее простыми интересами и радостями исчезла, не стало тех лиц. Кругом нужда, полуголодное существование, воровство, и ложь, и убийства, о которых раньше не могли и подумать.

Когда коммунисты везли сюда колючую проволоку, они хотели сделать лучше…

Горчаков отвернулся от иллюминатора и снова задумался о Норильске. Как все старые зэки, он не любил перемен… другой лагерь, другое начальство, другой кум – вспомнился Иванов, он, кстати, был не самым противным особистом… другой аптекарь, повара, хлеборез… другие блатные авторитеты. Но главное, он не хотел менять профессию. Одиннадцать лет назад он подлетал к Норильску совсем в другом настроении.

Шел тридцать восьмой год. Строительством комбината руководил Иван Павлович Перегудов. Недавний заместитель наркома тяжелой промышленности, сам едва не попавший в мясорубку, они учились вместе в Горной академии. Перегудов нашел Горчакова на Колыме и назначил заместителем начальника геологоразведки норильского горного района – начальником его не утвердили бы в Москве. Горчаков три года руководил всеми полевыми работами, техникой и людьми и еще успевал много писать. Тогда он считал, что продолжает делать большое и важное для страны дело, и даже имевшийся у него десятилетний срок выглядел чем-то несущественным, казалось, что вскоре все уладится само собой. Работы шли очень успешно, после полевого сезона тридцать девятого года все вольное геологическое и горное начальство – его подчиненные – получило большие ордена.

Тогда было неплохо, о том, что Горчаков заключенный, лишь временами напоминал начальник особого отдела Норильлага. Старший майор госбезопасности напрямую подчинялся Москве и, чтобы досадить всесильному Перегудову – у них были плохие отношения – регулярно находил нарушения в ведомстве Горчакова. Иногда и серьезные – поисковые работы и инструкции НКВД совместить было невозможно. Но как-то все решалось… Директор секретного Норильского строительства и руководитель «Норильлага» генерал Иван Перегудов был вхож в самые высокие кабинеты.

Переписывались через вольных[71], Ася очень просилась к нему, но он не хотел, ждал своего освобождения. Он был почти свободен, а работы так много, что ему некогда было думать о жене и сыне. Войны ждали, стране был нужен стратегический металл.

В сороковом Перегудов был на отдыхе в Крыму, и Горчакова спешно с двумя конвоирами снова отправили на Колыму. В личном деле появился запрет на использование его в геологоразведке. Старший майор госбезопасности – главный кум Норильлага – своего добился.

Георгия Николаевича загнали на самый север, на строительство дороги Сусуман – Сеймчан. Условия были каторжные, но он не падал духом, ждал, что Перегудов его вызовет, – они в Норильске всю зиму готовили большую экспедицию в горы Бырранга… Его не вызвали ни к началу сезона, ни летом, и уже в августе он лежал в больнице среди доходяг.

Какая-то сила дважды убрала Горчакова из Норильска. Первый раз в Смоленскую тюрьму, где его приговорили к расстрелу, второй – на Колыму, там он провел страшные годы войны и обязательно должен был погибнуть, но как-то – случайность, стечение обстоятельств? – выжил. Оба раза его забирали после успешных открытий. Горчаков не знал, что это за сила – кто-то из начальства, получавшие награды за его работу, товарищи-геологи, ревновавшие к норильским недрам, или просто служаки-энкавэдэшники, за звездочку организовавшие доносы на бывшего доктора наук… Он был слишком на виду, чтобы было иначе.

Норильск стал для него отравленным местом.

Вспомнил о Рите. Заплакала сегодня утром, получалось, что он еще не мертвец и даже не старик. Горчаков улыбался глуповато, вспоминая ее слезы… Самолет кинуло в воздушную яму. Горчаков прислушался. Правый двигатель громко чихнул, заработал с перебоями. Из кабины вышел бортмеханик с отверткой в руках, стал откручивать какой-то лючок на боковой панели сразу за кабиной пилотов.

Люди проснулись, заговорили меж собой, на бортмеханика кивали, особой паники или испуганных лиц не было, кто-то и улыбался. Горчаков отвернулся в иллюминатор. Ледяная пустыня стелилась необозримо во все стороны. Занесенные снегами речки древними меандрами змеились к Енисею, небо над ними было темным. Двигатель по-прежнему барахлил, бортмеханик регулировал, кричал что-то в открытую кабину. Упасть бы сейчас, мелькнуло в голове с нервным облегчением, – все бы и отмучились разом, и он сам, и несчастная Ася… а Иванов сдал бы пухлую папку «З/к Горчаков Г. Н.» в архив.



В Управлении геологоразведки работали и вольные, и бесконвойные, внешне их не различить было. Многие заключенные, нарушая инструкцию[72], носили домашние свитера, а спецодежда у вольных и заключенных геологов была одинаковая. Одни, правда, ночевали дома, в общежитии барачного типа, другие – в таком же бараке, но за колючей проволокой. И кормили похоже – однообразно и сытно. Но была и разница – зарплата у вольных в Норильске, со всеми северными и полевыми надбавками, была в пять-шесть, а иногда и в десять раз выше зарплат на материке. У зэков-геологов никаких надбавок не было, но были вычеты: за охрану, за конвой, за еду, медицину… от оклада оставалось процентов двадцать пять, они шли на книжку.

Управление размещалось все в том же длинном брусовом бараке, что и в тридцать восьмом году. Вход в середине с высокого крыльца, внутри – тот же коридор, направо-налево двери с табличками. На кабинете начальника значилось: Головнин Игорь Сергеевич. Горчаков такого не помнил.

Из-за стола навстречу поднялся крупный молодой человек лет тридцати пяти. С черной, чуть вьющейся бородой и шевелюрой. На протянутой руке не хватало крайних фаланг пальцев. Затряс руку Горчакова, улыбаясь открыто: