Глава 2

Малые покои встретили меня светом куда более ярким, чем тот, к которому я успел привыкнуть за неполный час своего нового существования, — не десяток скромных свечей в шандалах, а добрая полусотня, не считая пары канделябров у самого окна, — и в этом суетливом, дрожащем сиянии посреди комнаты стояла женщина, которую я, кажется, узнал бы даже без подсказки Прокофия Ильича, дышавшего мне в затылок все последние двадцать шагов по коридору.

Она оказалась заметно меньше ростом, чем я почему-то ожидал от человека, чьё имя произносили в этом доме с той особой интонацией, с какой обычно говорят о погоде перед грозой, — невысокая, полная, в простом домашнем платье без всякой парадности, с живыми, быстрыми глазами, которые, казалось, успевали оценить комнату и всех, кто в ней находится, быстрее, чем произносилось первое слово приветствия. Она уже что-то говорила гувернантке, стоявшей чуть поодаль с младшим мальчиком за руку, — говорила легко, вполголоса, с той свободной уверенностью человека, для которого не существует помещений, куда нельзя войти без доклада, — и, увидев меня в дверях, прервалась на полуслове с таким искренним удовольствием на лице, что на секунду я забыл бояться.

— А вот и мой Александр, — сказала она, разворачиваясь ко мне всем корпусом. — Ну поди сюда, дай на тебя посмотреть, а то, говорят, вихры сегодня непослушные, весь дом на ушах.

Тело среагировало быстрее, чем я успел решить, как реагировать: шаг вперёд, ещё один, наклон — и вот тут вышла первая осечка. Рука, которая должна была принять протянутую ладонь на уровне, привычном для тела ростом метр восемьдесят с лишним, метнулась туда, где эта ладонь оказалась бы, будь я собой прежним, — то есть заметно выше, чем находилась ладонь на самом деле, — и я неловко, смешно промахнулся, чуть не боднув бабушку лбом в грудь, прежде чем сообразил пригнуться и коснуться губами руки как полагается. Екатерина хмыкнула — не раздражённо, скорее весело, — и потрепала меня по макушке той самой рукой, за которой я только что так неудачно охотился.

— Экий ты сегодня стремительный, — заметила она. — Только что не сбил бабку с ног. Не заболел ли?

— Задумался, ваше величество, — ответил я, и снова это была не моя фраза, а фраза тела, вытащенная из того же бездонного архива готовых ответов, — но на этот раз я успел мысленно поблагодарить архив за то, что он хотя бы последователен: сегодня, судя по всему, официальная версия происходящего со мной звучала именно так, и я решил её придерживаться.

— Задумался, — повторила она, и в её голосе прозвучало что-то, отдалённо похожее на настороженность, тут же спрятанную за улыбкой. Она чуть склонила голову набок и поглядела на меня внимательнее, чем требовала обычная приветственная фраза, — тем особым, цепким взглядом, которым, наверное, разглядывала не одно донесение и не одного просителя за долгие годы царствования. — А глаза-то у тебя нынче будто чужие, Александр. Не сон ли дурной приснился?

Вопрос был задан легко, почти шутя, но что-то в самой его точности — «глаза чужие» — пробрало меня холодом сильнее, чем любая формальная церемония этого вечера. Она не могла знать. Разумеется, не могла. И всё же на секунду мне показалось, что она видит меня насквозь, сквозь чужое лицо, сквозь чужой голос, прямо в ту самую панику, которую я весь вечер так старательно прятал.

— Сон, ваше величество, — ответил я, и голос, к моему облегчению, прозвучал ровно. — Не запомнил, право слово. Только проснулся будто не сразу.

— Бывает, — кивнула она, и что-то в её лице смягчилось, настороженность отступила так же быстро, как появилась. — В твои годы это всё скоро пройдёт, поверь бабушкиному слову. Ну да ладно. Смотри, задумчивость до добра до определённого возраста не доводит, а там, глядишь, и в философы подашься, как некоторые. Ну да ладно. Костя, поди сюда, поздоровайся с братом, а то он тебя, кажется, вовсе не заметил.

Только теперь я обратил внимание на второго ребёнка — мальчика помладше, крепкого, румяного, с тем выражением лица, какое бывает у детей, которых оторвали от чего-то гораздо более интересного ради церемонии, смысла которой они пока не улавливают. Константин — потому что кем ещё он мог быть — вырвался из руки гувернантки и подбежал ко мне с разбегу, налетев если не всем весом, то значительной его частью, явно рассчитывая на объятие в ответ такой же силы, к какому, видимо, привык.

Я не рассчитал. Тело, которое всего минуту назад промахнулось мимо бабушкиной руки в одну сторону, на этот раз промахнулось в другую: я слишком твёрдо, слишком по-взрослому уперся ногами, ожидая удара, соразмерного тому, какой мог бы нанести взрослый человек с разбега, — и когда вместо этого получил вполне детский, хотя и азартный, толчок восьмилетнего мальчика, покачнулся не вперёд, а назад, чудом устояв на ногах и не опрокинув при этом канделябр, стоявший в опасной близости. Константин, не заметив ничего странного в этой почти цирковой попытке удержать равновесие, тут же вцепился мне в рукав и спросил, будет ли сегодня после службы играть с ним в шашки, потому что вчера он проиграл нарочно, чтобы не расстраивать, а сегодня хочет отыграться по-настоящему.

Вчера. Слово кольнуло — не так остро, как давешняя пустота на месте собственной памяти, но достаточно, чтобы я на секунду замешкался с ответом. У этого мальчика, стоящего передо мной и требующего реванша в шашках, было вчера. Плотное, наполненное, с проигрышами и обидами. У меня — только ровная пустота там, где полагалось быть тому же самому дню.

— Посмотрим, — сказал я вслух, и, кажется, попал в тон достаточно точно, потому что Константин удовлетворённо кивнул и тут же отвлёкся на что-то на столе.

— Ну, будет вам, — вмешалась Екатерина, оглядывая обоих с тем выражением, какое бывает у людей, давно привыкших держать в поле зрения сразу несколько вещей одновременно. — Служба через десять минут, а вы оба ещё не построены. Прасковья Матвеевна, ведите молодых людей, я следом, только распоряжусь о свечах — мне доложили, будто нынче их без счёта жгут, а казна не резиновая.

Она произнесла это мимоходом, без всякого нажима, — просто одна из десятка мелких хозяйственных фраз, какими, видимо, была соткана изнанка её дня, — но я, помимо воли, отметил её с той же внутренней готовностью, с какой вчера, то есть, если быть точным, час назад, отметил спор о свечах за дверью: значит, весть о шести вместо четырёх дошла и до неё. Мысль тут же увяла сама собой, не найдя, куда развиваться дальше, — потому что гувернантка, женщина средних лет с усталым, но не недобрым лицом, уже разворачивала нас обоих к двери, и медлить не приходилось.

Коридор, ведущий к домовой церкви, оказался длиннее, чем можно было предположить по размерам самого здания, — или, может быть, дело было в том, что шаг у тела, которым я теперь распоряжался, оказался заметно короче, чем требовалось, чтобы поспевать за уверенной поступью гувернантки. Я то и дело сбивался, то замедляясь и почти натыкаясь на Константина, идущего впереди, то, наоборот, ускоряясь настолько, что задевал плечом дверные косяки, рассчитанные явно не на мой нынешний рост, — маленькая, но обидная неувязка между ожидаемой и действительной высотой собственной макушки, из-за которой я за эти десять минут пути стукнулся о притолоку дважды, оба раза с одинаково глупым, детским восклицанием, за которое тут же становилось неловко.

По пути навстречу попадались люди — какой-то чиновник в форменном кафтане, поспешно прижавшийся к стене и склонивший голову, две девушки с корзиной свежевыглаженного белья, замершие в поклоне ровно на то время, пока мы проходили мимо, лакей с подносом, балансирующий у самого угла с ловкостью человека, для которого это давно стало таким же привычным делом, как дышать. Каждый из них смотрел на меня — то есть на тело, в котором я находился, — с тем особым, чуть подобострастным вниманием, каким обычно смотрят не на человека, а на должность, и я впервые за этот бесконечно длинный вечер по-настоящему ощутил вес того, чем это тело, оказывается, уже являлось для десятков людей задолго до моего появления в нём.

Домовая церковь встретила густым, тёплым сумраком, разбавленным дрожащим светом множества свечей — я невольно скользнул по ним взглядом, безуспешно пытаясь сосчитать, сколько именно горит перед образами, но освещение было слишком неровным, а мысль слишком мелкой, чтобы удерживать её дольше секунды, — и запахом ладана, густым, сладковатым, ни на что прежде не похожим, хотя что-то во мне узнавало его безошибочно, как узнают вкус, которого не пробовали много лет, но не забыли ни на день. Служба тянулась долго — куда дольше, чем позволяло терпение десятилетнего тела, вынужденного стоять неподвижно на протяжении часа с лишним, — и где-то на середине я поймал себя на том, что впервые за вечер не паникую и не притворяюсь, а просто существую: слушаю нестройное, тягучее пение хора, чувствую, как ноют непривычные к долгому стоянию колени, разглядываю позолоту оклада перед собой и медленно, по капле, пытаюсь свыкнуться с мыслью, что весь этот вечер, при всей его немыслимости, кажется, никуда не денется сам собой, стоит только зажмуриться покрепче.

Где-то за спиной, среди немногочисленных придворных, допущенных на семейную службу, я расслышал сдержанный шёпот — кто-то делился с соседом впечатлением от внезапного появления государыни, кто-то, судя по интонации, просто пересказывал последние сплетни, не слишком заботясь о приличиях места. Голоса сливались с потрескиванием свечей и негромким скрипом половиц под чьими-то переступающими ногами в единый, убаюкивающий гул, в котором мысли, как ни странно, думались легче, чем в полной тишине.

Константин рядом со мной ёрзал, тяжело вздыхал и один раз тихо, одними губами, пожаловался, что ноги затекли, — и эта совершенно земная, детская жалоба почему-то согрела больше, чем всё торжественное убранство церкви вместе взятое.

После службы, пока нас вели через анфиладу комнат к малой столовой, где, судя по доносившимся запахам, уже накрывали к ужину, я снова услышал знакомую по вечеру интонацию — двое взрослых разговаривали негромко, но не настолько тихо, чтобы уши, которые, как выяснилось, слышали значительно лучше моих прежних, не разобрали каждое слово.

— ...шесть возов дров записано за прошлую неделю, Николай Иванович, а на дровяном дворе от силы на четыре встало, я сам мерил, — говорил один голос, принадлежавший, судя по всему, эконому или кому-то из хозяйственной челяди.

— Мало ли что вы там мерили, — отвечал второй, суше и увереннее, с интонацией человека, привыкшего, что последнее слово в разговоре остаётся за ним. — Может, два воза на кухню сразу пошли, минуя двор, дело обычное. Не будем же мы из-за пары поленьев дознание разводить.

— Так поленница-то не сходится что при кухне, что при дворе, я вам об этом и толкую третий день, а меня всё отмахивают, — не сдавался первый, понижая голос ещё сильнее, будто спохватившись, что говорит слишком громко в присутствии не тех ушей.

— Вот и продолжайте толковать эконому, а не мне, — отрезал Николай Иванович тоном, не оставлявшим сомнений, что разговор для него окончен. — У меня дел поважнее вашей поленницы.

Я почувствовал, как что-то во мне — та самая часть, что вчера вечером мгновенно и бесполезно посчитала стоимость лишних свечей, — встрепенулась и потянулась к разговору с почти физическим нетерпением: два воза, минуя двор, без записи в книге прихода — это ведь ровно та формулировка, за которой обычно прячется либо небрежность, либо кое-что похуже, и разобраться, что именно, — дело десяти минут при наличии самой обычной амбарной книги и получаса свободного времени. Рука сама собой чуть замедлила шаг, будто собираясь остановиться и вмешаться в разговор двух взрослых мужчин так, как останавливаются и вмешиваются, когда чувствуют себя вправе задать неудобный вопрос.

Я одёрнул себя — в буквальном смысле, чуть ли не силой заставив ноги продолжить шаг в прежнем темпе. Не время. Не место. И, если совсем честно, не моё, ни в каком из возможных смыслов этого слова: ни как ревизора без мандата, ни как десятилетнего мальчика, которому сегодня простительно решительно всё, кроме, пожалуй, попытки учинить дознание по поводу дровяного двора в присутствии собственного гувернёра. Мысль о том, что часть меня, оглушённая, перепуганная, лишённая памяти о вчерашнем дне, при этом с абсолютной, почти оскорбительной невозмутимостью продолжает считать чужие дрова, показалась мне на секунду настолько нелепой, что я едва не рассмеялся вслух — и тут же испугался этого смеха сильнее, чем самого разговора о дровах, потому что не был уверен, что смог бы объяснить его причину хоть одной живой душе в этом доме.

Ужин прошёл смазанно, урывками, как проходит всё, за чем не удаётся уследить целиком: длинный стол, слишком высокий стул, из-за которого приходилось либо сутулиться, либо сидеть, вытянувшись в струну, серебряная ложка, оказавшаяся заметно тяжелее, чем можно было ожидать от такого небольшого предмета, и рука, которая от этой тяжести пару раз предательски дрогнула, расплескав немного супа мимо тарелки, — на что Марфа Кузьминична, оказавшаяся тут же, за спиной, только молча промокнула скатерть салфеткой, будто подобная неловкость была для её подопечного самым обычным делом. Константин через стол что-то весело рассказывал гувернантке про шашки, дважды позвал меня в свидетели собственной вчерашней победы, и оба раза я кивал наугад, не вполне понимая, что именно подтверждаю, — благо, брату, кажется, было вполне достаточно самого факта кивка.

Когда всё наконец закончилось — служба, ужин, положенные пожелания доброй ночи, — и меня привели обратно в ту самую комнату, где несколько часов назад застёгивали не в том порядке пуговицы, каждое следующее действие стало происходить медленнее и тише, будто дом сам, без всякой команды, сбавлял обороты вместе с гаснущими один за другим огнями. Марфа Кузьминична расстегнула те же пуговицы в обратном порядке — на этот раз, кажется, правильном, хотя проверить это было уже некому, — уложила меня, поправила одеяло, пожелала спокойной ночи святым на образе и ушла, унеся с собой свечу и оставив в комнате только слабый, рыжий отсвет лампадки.

Прокофий Ильич задержался у двери на минуту дольше положенного, будто хотел что-то сказать, но передумал и вместо слов просто буркнул что-то вроде «спите, батюшка, завтра день длинный» — и вышел, тихо притворив за собой дверь.

И вот тогда, оставшись один в темноте, в чужой узкой кровати, под чужим тяжёлым одеялом, я наконец перестал держать лицо.

Это случилось не сразу и не бурно — не рыдания, не крик, ничего из того, что можно было бы описать словом, годным для отчёта. Просто где-то в груди, там, где весь вечер помещалась только собранность, вдруг открылось что-то вроде трещины, и в эту трещину хлынуло всё сразу: и то, что я не помню вчерашнего дня, и то, что не помню собственного имени, и то, что весь этот огромный, чужой, полный незнакомых людей дом ждёт от меня, что я буду вести себя так, будто ничего не случилось, потому что иначе — что? Я не знал, что иначе, и именно это незнание оказалось страшнее всего остального.

Я подтянул колени к груди — маленькие, детские колени, торчащие из-под одеяла нелепо и беззащитно, — и позволил себе, впервые за весь этот бесконечный вечер, всхлипнуть один раз, коротко, без свидетелей, так, как плачут дети, которым ещё не объяснили, что взрослые в таких случаях предпочитают молчать. Слёзы были самые настоящие, горячие, и от них ничуть не становилось легче — но и мешать они, кажется, тоже никому не мешали, кроме меня самого, а я, впервые за вечер, решил, что имею полное право хотя бы на эти несколько минут в темноте побыть тем, кем сейчас на самом деле был: перепуганным ребёнком, не понимающим, что происходит, и не знающим, у кого спросить.

Заснул я не помню как — где-то между одним всхлипом и следующим, так и не додумав до конца ни одной из тех мыслей, что весь вечер ворочались в голове огромными, неповоротливыми глыбами. Последнее, что я помню отчётливо, — это не мысль даже, а что-то вроде короткой, почти детской просьбы, обращённой в темноту без всякого адресата: пусть завтра, когда я открою глаза, всё окажется просто дурным сном, тем самым, о котором так удачно спросила Екатерина. А если нет — то пусть хотя бы будет чуть понятнее, чем сегодня.

Ни того, ни другого мне, разумеется, никто не обещал.