начала смиряться с режимом. Она поверила не полностью — у таких женщин вера всегда
стоит на подножке подозрения, — но дверь оставила открытой. Охранника у порога
больше не было. Дамиано убрал его, и это почему-то бесило сильнее, чем если бы
оставил. Потому что каждый подарок от него имел шипы. Убрал человека — оставил
камеру. Дал воздух — оставил стены. Разрешил выйти — оставил вокруг меня невидимый
круг, за который никто не переступал, но все знали, где он начерчен.
Я шла медленно. Не потому что слабость еще тянула из меня силы, хотя тянула; тело
было ватным, сердце иногда билось слишком быстро, в ушах звенело, а ноги к вечеру
наливались тяжестью, будто я носила не ребенка, а целый маленький мир, который с
каждым днем требовал все больше крови, железа, воздуха и моей веры. Я шла медленно
потому, что в этом доме спешка была признанием намерения. Спешат те, кто бежит. А я
пока не бежала. Я осматривала поле боя.
Библиотека оказалась почти пустой. Высокие стеллажи, темное дерево, лестница на
колесиках, книги на трех языках, запах старой бумаги, кожи и пыли, которую не могла
победить даже идеальная прислуга Монтеверде. Я прошла вдоль стеллажей, провела
пальцами по корешкам, на секунду задержалась у русских книг — Толстой, Достоевский,
Набоков в дорогих изданиях, будто кто-то когда-то купил Россию в кожаном переплете и
поставил на полку между французской поэзией и юридическими справочниками. Смешно.
Унизительно смешно. Моя страна здесь была декоративной. Моя жизнь — тоже.
Комната с телефоном находилась за тяжелой портьерой. Случайно ее не заметишь. Я
заметила. Потому что за три года с Алессандро научилась смотреть туда, куда не смотрят
женщины, которым отвели роль красивого приложения к фамилии: в щели между
шторами, на ключи у пояса прислуги, на отражения в стекле, на двери без табличек, на
провода, идущие вдоль плинтуса. Внутри никого не было. Только стол, лампа, телефон,
маленькая записная книжка в кожаной обложке и пепельница, чистая, пустая, но
пахнущая табаком. Его табаком. Я узнала этот запах сразу, как узнают яд, однажды
попавший в кровь.
Я закрыла дверь. Не до щелчка, оставила тонкую щель. Потом подошла к столу и
подняла трубку.
Гудок был.
Такой обычный, ровный, скучный звук, что у меня едва не подогнулись колени. Я
вцепилась свободной рукой в край стола, наклонилась вперед и зажмурилась, потому что
если сейчас расплачусь, то не наберу номер, а я должна набрать, должна, пока кто-то не
вошел, пока система не моргнула, пока Дамиано не почувствовал своим проклятым
звериным чутьем, что одна из его стен дала трещину. Мамин номер я помнила наизусть.
Сначала российский код, потом город, потом цифры, которые когда-то казались
бытовыми, неважными, просто набором, а теперь стали молитвой, выцарапанной из
памяти ногтями.
Первый гудок.
Я перестала дышать.
Второй.
Горло сжалось так, что стало больно глотать. Перед глазами вдруг вспыхнула наша
кухня в Ростове: клеенка с лимонами, мамина чашка с отколотой ручкой, окно, на котором
она выращивала зеленый лук в стакане, старый радиоприемник, запах жареного лука,
дешевый крем для рук, ее ладони — мягкие, теплые, с тонкими венами. Я вдруг поняла,
что не помню, когда последний раз касалась этих ладоней. Не помню точного дня. Не
помню, во что была одета мама, когда мы прощались. Не помню, обняла ли я ее
достаточно крепко, или торопилась, потому что Алессандро ждал в машине и
раздражался, когда моя русская жизнь слишком долго цеплялась за его итальянское
расписание.
Третий гудок.
Щелчок.
— Алло? — хрипло, сонно, далеко, так далеко, что меня разорвало изнутри.
— Мама, — выдохнула я.
И больше ничего не смогла. Одно слово вырвалось из меня не голосом даже, а
кровью, как будто все, что я держала эти дни — похороны, Изабеллу, Дамиано, отнятые
документы, страх за ребенка, эту роскошную осаду, в которой меня называли синьорой,
пока запирали, — все это поднялось к горлу и встало там комом, большим, живым,
пульсирующим. Я зажала рот ладонью, но поздно. Всхлип все равно просочился между
пальцев.
— Лина? Лина, девочка? Господи, что случилось? Ты плачешь? Где ты?
Я открыла рот. Хотела сказать: мама, они забрали паспорт. Мама, Алессандро умер.
Мама, я беременна, и они хотят забрать моего ребенка. Мама, здесь человек, который
смотрит на меня так, будто уже знает, как я звучу, когда ломаюсь. Мама, я боюсь не только
его силы, я боюсь того, что со мной происходит рядом с ним. Хотела сказать все сразу,
захлебнуться, вывалить правду на эту тонкую телефонную нить, чтобы она полетела
через страны, через границы, через чужие законы и упала маме в руки тяжелым,
кровавым комком.
Не успела.
Дверь распахнулась без стука.
Охранник вошел первым. Тот самый Марко, высокий, широкоплечий, с лицом
человека, которому платят не за мысли, а за отсутствие сомнений. Он увидел трубку у
моего уха и изменился мгновенно: не испугался, нет, такие не пугаются женщин, они
пугаются только начальства, но тело собралось, рука дернулась к наушнику, и в этом
движении я увидела весь дом Монтеверде — быстрый, обученный, безжалостный.
— Синьора, положите трубку.
Я отступила на шаг и вцепилась в провод.
— Не подходи.
— Синьора...
— Я сказала, не подходи!
В трубке мама почти кричала мое имя. «Лина! Лина, что происходит? Кто там? Ответь
мне!» Ее голос бился о мое ухо, как птица о стекло, и от этого я обезумела окончательно.
Не красиво, не трагично, не как героини в книгах, которые плачут так, что у них только
ресницы дрожат. Нет. Во мне что-то треснуло грубо, некрасиво, по-живому. Я схватила
тяжелую пепельницу со стола и подняла ее перед собой.
— Еще шаг, и я разобью тебе лицо.
Марко остановился. Не из страха за лицо. Из расчета. Беременная женщина с
пепельницей — плохая картинка для отчета, особенно если хозяин дома потом спросит,
почему у нее снова стресс, почему давление, почему руки дрожат. Я это видела. Я
научилась читать мужчин, которые служат чужой власти: они всегда думают не о морали,
а о последствиях для себя.
— Лина! — мамин голос сорвался. — Лина, ответь!
— Мама, — я всхлипнула, прижимая трубку сильнее. — Мама, слушай...
Марко шагнул.
Я бросила пепельницу.
Она ударилась о стену рядом с его головой и разлетелась на тяжелые стеклянные
осколки. Один вспорол ему щеку тонкой красной линией. Он выругался, и в тот же миг в
комнате стало холодно. Не от воздуха. От тишины, которая вошла раньше него.
Дамиано появился на пороге так быстро, будто действительно почувствовал. Не
услышал сигнал охраны, не получил сообщение, не увидел на камере. Почувствовал. Как
чувствуют пожар за стеной, кровь в воде, чужую руку на своем горле. Он стоял в темном
костюме без галстука, с расстегнутой верхней пуговицей рубашки, и его лицо было
спокойным до ужаса, но это спокойствие не имело ничего общего с миром. Так выглядит
море за секунду до того, как оно забирает берег.
— Выйди, — сказал он Марко.
— Синьор, она...
— Выйди.
Марко вышел. Дверь закрылась. Мамин голос все еще рвался из трубки, маленький,
далекий, обезумевший.
— Лина? Лина, кто это? Где ты?
Я смотрела на Дамиано и не могла опустить трубку. Он не двигался несколько секунд.
Просто смотрел. На мое лицо, на трубку, на провод, на осколки, на тонкую кровь на полу,
оставленную Марко, потом снова на меня. В его глазах не было ярости. Вот что было
хуже всего. Ярость можно пережить, на нее можно ответить, ее можно ударить. А в нем
было решение. Тихое, страшное, уже принятое.
— Положи трубку, Лина.
— Нет.
— Сейчас.
— Пошел к черту.
Он медленно закрыл глаза. На одну секунду. Когда открыл, я поняла, что если бы в
комнате был кто-то еще, этот кто-то перестал бы быть проблемой уже на первом вдохе.
Но я была одна. Беременная. С его ребенком. С его тайной в животе, о которой я еще не
знала, но которую, наверное, мое тело чувствовало раньше меня, потому что ребенок
вдруг затих так резко, будто тоже вслушался.
— Мама, — сказала я в трубку, не отводя взгляда от Дамиано. — Если связь оборвется...
Он шагнул.
Я отступила.
Стол уперся мне в бедро. Бежать было некуда. Телефонный провод натянулся между
аппаратом и моей рукой, черной витой петлей на светлой столешнице, и Дамиано
посмотрел на него с таким выражением, будто решал, что проще: вырвать провод из
стены или вырвать саму стену. Потом подошел. Медленно. Не броском. Не как мужчина,
которому нужно физически отобрать трубку. Как человек, который позволяет тебе увидеть
неизбежность заранее, чтобы ты успела возненавидеть каждую секунду ее приближения.
— Не трогайте меня.
Он остановился в полушаге.
Моя грудь вздымалась так часто, что ткань платья липла к коже. Я чувствовала
собственные соски, затвердевшие от страха, от холода, от него, от этой проклятой
близости, и ненавидела их, ненавидела грудь, живот, бедра, рот, все тело, которое опять
становилось слишком живым в момент, когда должно было окаменеть. У Дамиано взгляд
опустился на секунду. Не грубо. Хуже. Точно. Он заметил все. Как всегда. Каждую дрожь,
каждый вдох, каждую маленькую сдачу, которую я не подписывала, но тело оформляло за
моей спиной.
— Я не трогаю, — сказал он.
И это было правдой. Его рука поднялась не ко мне, а к проводу. Пальцы сомкнулись на
витом шнуре, потянули. Трубка дернулась в моей ладони. Мамин голос вспыхнул в ухе:
— Лина!
— Не смейте, — прошептала я.
— Уже.
Он выдернул провод из аппарата.
Связь умерла. Не с драмой, не с треском, не с музыкой, а коротким сухим щелчком.
Просто щелк — и мамы больше не было. Не было ее кухни, ее рук, ее испуганного голоса.
Только я, Дамиано, мертвый телефон и мой собственный крик, который родился где-то
под диафрагмой, поднялся вверх и застрял, потому что я не могла кричать. Если закричу
— он победит. Если разрыдаюсь — он победит. Если упаду — он победит. И от этой мысли
я сделала единственное, на что еще была способна: ударила его.
Ладонью по лицу.
Звук получился звонкий, почти красивый. Его голова повернулась на несколько
сантиметров. На щеке тут же проступил мой след — красный, неровный, живой. Я
замерла с поднятой рукой, дыша ртом, чувствуя, как ладонь горит, как сердце лупит в
ребра, как ребенок снова шевельнулся внутри, будто от толчка. Дамиано медленно
повернул лицо обратно.
— Еще раз, — сказал он тихо, — и я начну думать, что тебе нравится проверять,
насколько я терпелив.
— А вы начните думать, что я вас ненавижу. Для разнообразия.
— Я не сомневался.
— Тогда почему вы все еще здесь?
Он усмехнулся одним уголком губ. От этой усмешки у меня пересохло во рту так резко,
будто язык обсыпали пеплом. Она была не веселой, не красивой, не человеческой. В ней
было что-то неприличное, голодное, слишком уверенное. Мужчина, которому только что
дали пощечину, должен разозлиться. Дамиано выглядел так, будто я не ударила его, а
коснулась. И от этого меня прошило жаром до самого низа живота, грязным,
невозможным, предательским. Соски ныли под тканью, белье стало влажнее, чем секунду
назад, и я так сильно возненавидела эту физику, что захотелось ударить его снова — уже
не за телефон, а за то, что мое тело отвечало ему быстрее, чем моя ярость.
— Потому что ненависть держит крепче благодарности, vedova.
— Не называйте меня так.
— Вдовой?
— Так.
— Почему? Напоминает, кому ты принадлежала?
— Я никому не принадлежала.
— Лжешь.
Он сказал это почти ласково. Почти. Но в этом «лжешь» была не нежность, а нож под
шелком. Я сжала пальцы в кулаки.
— Вы не знаете обо мне ничего.
— Я знаю, что ты врешь, когда боишься. Знаю, что злишься сильнее, когда хочешь
спрятаться. Знаю, что перед тем как заплакать, ты кусаешь внутреннюю сторону щеки.
Знаю, что сейчас у тебя во рту вкус крови.
Я вздрогнула. Потому что он был прав. Я действительно прокусила щеку и
почувствовала металлическую горечь только теперь, когда он сказал. Дамиано сделал
еще один шаг. Я отступила, но позади была дверь. Не та, через которую он вошел, а
боковая, узкая, ведущая в библиотеку. Спиной я уперлась в дерево, и он остановился
передо мной, не касаясь. Его рука легла на косяк возле моей головы. Не на плечо. Не на
горло. Не на талию. На косяк. И этого оказалось достаточно, чтобы воздух вокруг меня
стал его.
Запах дорогого табака, холодной кожи, кофе и мужского тела накрыл меня густой
волной. Я попыталась вдохнуть через рот, но стало только хуже: я будто попробовала его
на вкус. Горький, темный, наглый. Непозволительный. У меня закружилась голова, и я не
знала, от анемии, от страха или от того, что между нашими телами осталось так мало
пространства, что мой живот почти касался его рубашки. Почти. Это «почти» было пыткой.
Хуже прикосновения. Потому что прикосновение можно было бы осудить, оттолкнуть,
назвать насилием, а здесь не было ничего. Только расстояние, в котором мое тело
сходило с ума само.
— Вы отняли у меня единственный звонок, — сказала я, и голос предательски дрогнул на
последнем слове. — Единственный.
— Я не позволю тебе втянуть мать в это.
— В это? — Я засмеялась. Хрипло, некрасиво. — В мою жизнь? В мою беременность? В
то, что вы держите меня здесь без документов?
— В войну.
— Я не просила вашей войны.
— А она не спрашивает, кого брать.
— Как удобно. Вы называете войной все, что помогает вам быть мерзавцем.
Его взгляд потемнел. Вот теперь я попала. Почувствовала это кожей, до того как
поняла головой. Дамиано наклонился чуть ближе, и его голос оказался у моего виска,
низкий, глухой, едва слышный, от него мелкие волосы на шее поднялись, а колени
предательски ослабли.
— Если бы я был просто мерзавцем, Лина, твоя мать уже знала бы, где ты. Ей прислали
бы фотографии твоей комнаты, расписание врачей, твои подписи на документах, которых
ты не помнишь, и она бы сама умоляла тебя сидеть тихо, потому что в противном случае
на ее лестничной клетке однажды появился бы человек, который очень вежливо объяснил
бы ей цену материнской паники. Я не делаю этого. Пока. Не заставляй меня становиться
честнее.
Меня затошнило. Не от беременности. От него. От того, как спокойно он говорил о
моей матери, о лестничной клетке, о человеке, который может прийти в Ростове просто
потому, что Дамиано Монтеверде решил закрыть мне рот. И одновременно — Господи,
одновременно — от его голоса у виска меня вело куда-то вниз, в темное, стыдное место,
где страх и желание перепутывались так плотно, что я уже не могла отделить одно от
другого. Я хотела ударить его снова. И хотела, чтобы он еще на сантиметр наклонился
ближе. Хотела сбежать. И хотела узнать, что будет, если не сбегу.
— Вы чудовище, — прошептала я.
— Да.
Без паузы. Без спора. Без тени раскаяния. Это «да» ударило сильнее любой угрозы.
Нормальный мужчина возмутился бы, начал бы оправдываться, объяснять
обстоятельства, сложность мира, долг семьи, опасность врагов. Дамиано просто
согласился. Да, чудовище. И что ты с этим сделаешь, Лина? Куда денешь желание, если
оно проснулось не рядом с человеком, а рядом с чудовищем?
Я подняла подбородок. Движение было маленьким, жалким, но единственным, что у
меня осталось. Его взгляд опустился на мои губы.
И все во мне остановилось.
Не сердце — оно как раз ударило так сильно, что боль прошла в спину. Остановилась
мысль. Исчезла комната, телефон, осколки, Марко, мама, даже ребенок на секунду стал
тишиной внутри меня. Остались только его глаза на моем рту. Я почувствовала свои губы
не как часть лица, а как отдельную рану. Они пересохли, и я машинально провела по
нижней языком. Ошибка. Страшная, глупая, животная ошибка. Потому что его взгляд
изменился.
Он не коснулся меня.
Но я почувствовала этот взгляд так, будто его большой палец прошел по моей нижней
губе, оттянул ее вниз, заставил раскрыться. Я перестала дышать. Он наклонился еще. На
миллиметры. Его рот оказался так близко, что я увидела маленький шрам на верхней
губе, тонкий, почти незаметный, и почему-то именно эта деталь сломала меня сильнее
всего. Не власть, не угроза, не фамилия, не кровь на чужой щеке. Шрам. Живое
доказательство, что его тоже когда-то били, резали, ранили, и он выжил не потому, что
был неуязвимым, а потому что стал хуже раны.
— Дамиано, — выдохнула я.
Его имя сорвалось само. Не «синьор Монтеверде». Не «вы». Имя. Голое, опасное,
слишком интимное для женщины, которая только что пыталась дозвониться матери и
обвиняла его в чудовищности. Его ноздри чуть дрогнули, рука на косяке сжалась так, что
дерево тихо скрипнуло.
— Не произноси мое имя так, если хочешь, чтобы я оставался на этой стороне приличия.
— У вас есть приличие?
— Нет. Поэтому не провоцируй.
— Вы боитесь?
Он посмотрел мне в глаза. Медленно. Тяжело. Так, что я снова почувствовала себя не
человеком, а дверью, которую он уже открыл внутри своей головы.
— Боюсь только одного.
— Чего?
— Что однажды ты перестанешь говорить «не трогайте».
В комнате стало невыносимо жарко. У меня вспыхнули щеки, грудь, живот, все тело,
будто кровь разом поднялась к коже и потребовала выхода. Это было грязно. Нельзя.
Нельзя было так реагировать на фразу, в которой было столько власти, столько знания,
столько темного терпения. Но тело снова предало меня. Соски ныли под тканью, между
бедер потянуло глухой тяжестью, и я от этого почти возненавидела ребенка внутри себя,
потому что он не позволял мне отступить резко, резко ударить коленом, резко убежать. Я
была медленнее, тяжелее, уязвимее, и Дамиано это видел. Видел все.
— Я никогда не перестану, — сказала я.
— Никогда — красивое слово. Женщины говорят его, когда еще не знают цену.
— А мужчины вроде вас назначают цену всему, даже тому, что не продается.
— Ошибаешься. Самое ценное не продается. Его забирают, удерживают, защищают и
иногда разрушают, потому что иначе его возьмет кто-то другой.
— Вы называете это защитой?
— Я называю это миром, в котором ты теперь живешь.
— Я в нем не останусь.
Он чуть улыбнулся. Почти незаметно. И эта улыбка не обещала ни милости, ни
понимания, ни красивой дороги к свободе. Она обещала долгую, изматывающую войну,
где каждое мое «нет» он будет запоминать, пробовать на вкус и оставлять на потом.
— Тогда учись уходить так, чтобы я не захотел догнать.
— А если захотите?
— Догоню.
Я сглотнула. Слюна прошла по горлу болезненно, как проглоченный осколок. Он все
еще смотрел на мои губы. Я видела, как его контроль натянут до предела, не потому что
он благородный, а потому что ему нравилось держать предел в руках, нравилось
показывать мне, что даже собственный голод у него подчиняется приказам. От этого было
еще страшнее. Мужчина, который срывается, слаб. Мужчина, который хочет сорваться и
не срывается, потому что выбирает момент, — опаснее в сто раз. И я вдруг поняла, что
если он поцелует меня сейчас, я не просто испугаюсь. Я отвечу. Ртом, дыханием,
влажностью между бедер, всей той проклятой частью себя, которую не могла запереть ни
в одной комнате.
— Отдайте мне телефон, — сказала я.
— Нет.
— Паспорт.
— Нет.
— Деньги.
— Нет.
— Тогда что у меня есть?
Он задержал взгляд на моем лице, потом медленно опустил его на живот. Не
похотливо. Не так, как смотрел на губы. И от этого стало страшнее. В этом взгляде была
такая голая, древняя, звериная собственность, что мне захотелось закрыться руками, хотя
живот и так был под платьем, под кожей, под ребрами, под моей жизнью.
— Время, — сказал он. — Пока ты его тратишь на войну со мной.
— А вы на что тратите свое?
— На то, чтобы не взять больше, чем ты сейчас способна выдержать.
Я задохнулась. Не потому что фраза была грубой. Потому что она была слишком
честной. Из всех его угроз эта ударила глубже всего: в ней не было маски. Он
действительно стоял передо мной и сдерживал себя, и это сдерживание было почти
физическим, плотным, как стена, в которую я упиралась спиной. Я вдруг поняла, что
между нами сейчас нет морали. Нет закона. Нет Алессандро. Нет Изабеллы. Нет даже
моей матери на оборванной линии. Есть только он, я и тонкая граница, которую он пока не
переступает не потому, что нельзя, а потому, что решил оставить мне возможность
ненавидеть его стоя.
— Не смотрите на меня так, — прошептала я.
— Как?
— Как будто я уже ваша.
Дамиано молчал несколько секунд. Его взгляд поднялся от моих губ к глазам, и в нем
стало так тихо, так темно, что у меня внутри что-то болезненно сжалось, будто ребенок,
сердце и страх на мгновение стали одним органом.
— Ты живешь в моем доме, носишь ребенка моей крови и дышишь моим воздухом, Лина.
Не заставляй меня отвечать честно.
Глава 8. ДАМИАНО
Я ушел от нее с вкусом крови во рту, хотя кровь была не моя. Пощечина Лины горела
на щеке ровным, наглым, почти интимным пятном, и это бесило сильнее, чем если бы она
вонзила мне нож под ребро. Нож я понял бы. Нож — честный разговор: металл, боль,
ответ. А ее ладонь оставила на коже не рану, а след, и этот след жил собственной мерзкой