Проснулась я до света, сама, без петухов. День предстоял большой, и организм это понимал не хуже меня.
Первым делом я проведала кур. Ряба с Сиреной сидели в бочке рядышком, нахохлившись, и на мое «доброе утро, девочки» ответили сдержанным квохтаньем. В сено под жердочкой я заглянула без особой надежды, и правильно, пусто. Улита предупреждала, молодкам после переезда неможется, неделю могут просидеть без дела.
— Не подгоняю, — сказала я им, подсыпая зерна. — Обживайтесь. Но имейте в виду, план по яйцу с вас никто не снимал.
Сирена посмотрела на меня одним глазом, боком, как ревизор на растратчика. Характер у птицы был, этого не отнять.
Пока не пришел Тим, я сбегала в деревню, к Зосе. Долг, как известно, платежом красен, а обещание молоком. Работнику была уговорена крынка в день, а коровы у меня, по понятным причинам, не водилось.
Зося уже возилась во дворе, гремела подойником. Синие ставни у нее были распахнуты, из трубы тянуло дымом, у крыльца толкались двое босых мальчишек, в одном я признала вчерашнего знаменосца, того самого, что нес Рябу.
— Ранняя ты, — одобрила Зося вместо приветствия. — Ну, чего пришла, говори. По лицу вижу, не просто так.
— Молоко мне нужно, крынка в день. Ты говорила, девать некуда.
— Говорила. — Зося оперлась на подойник и прищурилась. — А платить чем будешь? Медяками, поди, не богата, раз с Тимом на харчи договаривалась.
Вот что мне нравилось в деревне, так это скорость информации. Тим у меня еще и молотка в руки не взял, а Зося уже знала и про наш уговор, и про харчи, и про состояние моего кошелька. Скрывать что-то здесь было делом безнадежным, оставалось этим пользоваться.
— Медяками не богата, — согласилась я честно. — Предлагаю обмен. Я пеку лепешки. Завтра куры разнесутся, буду печь с яйцом и с зеленью. Крынка молока против двух лепешек, каждый день. Твоим мальчишкам как раз к обеду.
— Лепешки. — Зося хмыкнула, но глаза у нее заинтересованно блеснули. — Больно надо, я и сама пеку.
— Печешь. А у меня рука легкая. Ты попробуй сперва, потом отказывайся.
Я развернула тряпицу и выложила две вчерашние, с крапивой. Расчет у меня был простой и проверенный, дегустация двигатель торговли, это вам любой продавец с рынка подтвердит.
Зося откусила. Прожевала. Посмотрела на лепешку с недоверием, будто та ее обманула, и откусила еще раз.
— С крапивой, что ль?
— С ней. И с яйцом.
— Ишь ты. — Она дожевала и вытерла руку о передник. — Ладно. Крынка против двух лепешек, по рукам. Только гляди, чтоб каждый день, у меня мальчишки к дармовому быстро привыкают. И вот, луковиц возьми в придачу, у меня их полон подпол. В похлебку тебе сгодятся, у тебя, поди, и той луковицы в доме нет.
Домой я возвращалась с крынкой, связкой луковиц и с первым в этой жизни торговым договором. Оборот у моего предприятия пока был две лепешки в день, зато рентабельность, как говорил один знакомый главврач, радовала.
Тим пришел, когда солнце только оторвалось от леса. Пришел не один, а с груженой тачкой, доски, дранка, инструмент в холщовой скатке. Молча кивнул мне, молча обошел дом кругом, потрогал стены, поковырял пальцем завалинку, задрал голову на крышу. Осмотр занял у него времени больше, чем иной разговор.
— Пол сперва, — решил он наконец. — Крыша завтра, по росе дранку не кладут. Ставни к вечеру сколочу.
— И еще забор, — сказала я. — Два пролета с лесной стороны завалились. Доска ваша, работы на полдня. За это отдельно, сговоримся.
Тим сходил к лесной стороне, попинал гнилые жерди, вернулся.
— Два медяка сверху.
— Медяк и обед двойной. Готовлю я хорошо, не пожалеете.
— Поглядим, — сказал Тим, и по его лицу было решительно непонятно, согласился он или нет.
Как выяснилось к обеду, согласился.
Но до обеда было еще далеко, а у меня со вчерашнего вечера чесались руки добраться до дымохода. Без печи все мои планы, от хлеба до зимовки, не стоили и медяка. Тима сама судьба принесла , одной мне на крышу лезть было бы несподручно.
— Тим, — спросила я, пока он выгружал доски. — Крыша у нас, я помню, на завтра. А на трубу сегодня слазить сможешь? Печь топить надо, а она десять лет холодная стояла, поди, заросло там все.
— Труба не дранка, — рассудил Тим. — По росе можно.
И полез. Сверху донеслось хмыканье, потом в трубе зашуршало, и в холодное устье печи шлепнулся ком прелой соломы вперемешку с прутьями. За ним второй.
— Галки, — сообщил Тим с крыши. — Гнездились. Годов пять гнезду, не меньше. Спускай веревку, ерша сделаем.
Ерша мы соорудили из можжевелового лапника, увязанного в тугой веник, с камнем для веса. Тим спускал его сверху на веревке, я ловила снизу, у вьюшки. Из трубы летела сажа, сухая, черная, пластами, летели остатки гнезд, какая-то труха. Я вымазалась по локоть и по самые брови, зато после третьего прохода ерш пошел свободно, а в устье печи потянуло сквознячком. Тяга ожила.
— Топи помалу, — сказал Тим, спустившись. — Первый огонь малый, трубу прогреть. Сразу большой нельзя, кладку порвет.
Учить меня топить печь нужды не было, но я кивнула с уважением. Человек дело говорит, а дельный совет и повторить не грех.
Пока Тим возился с полом, я полезла выгребать из печи галочье наследство и заодно разобрала запечье. И вот там меня ждал самый настоящий клад.
В глубокой нише за печью, под слоем пыли и мышиного сора, хранилась вся печная утварь, собранная еще старой хозяйкой. Ухват на длинном черенке. Два чугуна, большой и средний, оба целые. Сковорода, чугунная, широкая, в палец толщиной, ржавая по краю, но живая, отчистить да прокалить с салом, и будет как новая. Деревянная лопата хлебы сажать. Помело на палке. И кочерга, тяжелая, кованая, с загнутым клювом, такой не золу мешать, а от медведя отбиваться.
Я вытаскивала это богатство на свет и чуть не приплясывала. Вот что значит хозяйка была. Утварь к печи собирается годами и стоит денег, а мне досталась даром, только руки приложи. Я и приложила, снесла все к ручью и отдраила песком до серого чугунного блеска. Кочергу поставила у печи, под правую руку.
Хорошая вещь кочерга. Основательная. Пусть стоит.
Первый огонь я разводила, честно скажу, с замиранием сердца. Уложила под сухую лучину шалашиком, подсунула бересты. Чиркнула кресалом. Береста занялась, огонек побежал по лучине, дым качнулся, задумался на секунду, куда ему податься, и ровной струей ушел в трубу.
Тянет.
Я сидела перед устьем на корточках и смотрела на огонь, как в театре. Печь оживала. Десять лет она простояла холодным камнем, и вот по ней снова шло тепло, сначала робкое, у самого устья, потом дальше, глубже. Кладка потрескивала, обживаясь. Кузьма явился на звук, сунул морду к теплу, чихнул от остатков сажи и уселся рядом. Морда у него была такая, будто это лично он все устроил.
— Ну вот, — сказала я тихо, непонятно кому, то ли печи, то ли себе. — Теперь заживем.
А под полом Тима ждала находка. У дальней стены, под сгнившими досками, открылась ямка, обложенная диким камнем, по пояс глубиной, сухая и чистая. Погребок. Старая хозяйка хранила тут, надо думать, молоко да соленья, земля в яме даже сейчас, в летний день, дышала ровным холодом. Я сунула туда руку и обрадовалась, как кладу. Погреб в хозяйстве это молоко, что не киснет, сало, что не горкнет, и припасы, до которых не доберется ни мышь, ни жара.
Тим находку одобрил по-своему. Поцокал, обмерил, выбросил сгнившую крышку и к вечеру сладил новую, ровную дощатую, с утопленным кольцом из гнутого гвоздя, чтобы за него поднимать. Пол вокруг перестелил так, что не знаешь, где искать, не найдешь.
— Справная яма, — сказал он. — Крынку ставь, к вечеру ледяная будет.
К полудню печь прогрелась, и я рискнула. Задвинула в устье чугунок с кашей, на этот раз пшенной, с салом. И пока Тим перестилал пол, каша томилась в печи, как ей и положено, в ровном духу, без суеты костра.
Обедали мы в доме, за столом. Стол, старый, тяжелый, остался тут от прежних времен вместе с дубовой лавкой, я его еще в первый день отскребла песком добела, только ножку пришлось подбить. Разница между кашей из печи и кашей с костра вышла такая, что хоть плачь. Это два разных блюда, и объяснить это словами нельзя, можно только ложкой. Тим за обедом умял две миски, крякнул, покосился на чугунок и умял третью. Лепешки с крапивой пошли следом, только треск стоял.
— Ну как? — спросила я. — Стоил обед медяка?
— Стоил, — веско сказал Тим и больше за весь обед не произнес ни слова. Зато после обеда работал так, что доски у него сами в паз ложились.
Пол у дальней стены он перестелил к вечеру, плотно, доска к доске, и даже порожек у темнушки поправил, хотя я не просила. Ставни сколотил тут же, во дворе, из своей доски, крепкие, в палец толщиной, с засовчиками изнутри, как заказывала. Навесил, проверил ход. Теперь на ночь дом закрывался весь, дверь на засов, окна на ставни.
Вечером, расплачиваясь за день, я отсчитала уговоренные медяки и добавила еще один сверху.
— За порожек. Я его не заказывала.
Тим посмотрел на медяк, на меня, убрал деньги и кивнул.
— Не любишь в долгу ходить. Дело хорошее.
И ушел, толкая перед собой пустую тачку. Я проводила его взглядом и отметила про себя, что в этой деревне мне пока попадаются правильные люди. Везение это или закономерность, покажет время.
За курами я убрала уже в сумерках, подсыпала зерна на утро, проверила частокол. У калитки постояла, послушала лес. Лес молчал. И на том спасибо.
А утром меня ждали два события, и оба, как это водится, явились без предупреждения.
Первое обнаружилось в бочке, в сене под жердочкой. Яйцо. Одно, небольшое, чуть вытянутое, в рыжую крапинку. Еще теплое.
Я взяла его в ладонь и постояла так, наверное, с минуту. Смешно сказать, за всю жизнь через мои руки прошли тысячи яиц, а такого я не держала ни разу. Это было первое яйцо моего собственного хозяйства. Не купленное, не выданное, не полученное по талонам. Мое
— Ряба, — сказала я с чувством, потому что по спокойной морде отличницы было ясно, чья это работа. — Объявляю благодарность с занесением. Сирена, равняйся на товарища.
Сирена скандально квокнула с жердочки. Заносить благодарности в ее планы пока не входило.
Яйцо я определила в миску на видное место, как переходящее знамя. На завтрак его пустить рука не поднялась.
А второе событие явилось ко двору ближе к полудню, пешком, и было оно куда менее приятным.
Фароны пожаловали парой. Гризельда шагала впереди, уперев руки в бока еще на подходе, парадный платок сбился от быстрой ходьбы. Петрум плелся следом и держался от нее на полкорпуса сзади, а от моей калитки на расстоянии, которое я про себя определила как радиус сковороды. Пальцы на его правой руке были примотаны тряпицей. Заживало, стало быть, плохо.
Я как раз развешивала у навеса вчерашнюю крапиву. Тим стучал топором на крыше, укладывал дранку.
— Племяннушка! — Голос у Гризельды был сладкий, как патока, в которую уронили осу. — А мы проведать! Всей ведь душой болеем, как ты тут одна!
— Здравствуйте и до свидания, — сказала я, не прекращая развешивать крапиву. — Болеть за меня не надо, я привита.
Хотя здесь они наверное и не знают, что такое прививки.
Гризельда сладость с лица убрала, как тряпкой стерла. Взгляд ее тем временем работал, как счеты. Прошелся по новой дранке на скате, по сложенной клети досок, по мастеру на крыше. Кур за частоколом ей от калитки видно не было, а вот стройку было видно всякому, кто шел мимо.
— Ты гляди какая! — Она уперла палец в крышу. — Дом отстраивает! Мастера наняла! Знать, не с пустыми руками к нам приехала, а прибеднялась, сиротой прикидывалась! Дом-то наш, материн! Деньги, выходит, водятся, вот и плати за проживание! Половину, как родне положено!
Я повесила последний пучок, вытерла руки о фартук и подошла к калитке. Не спеша.
— Значит так, родня, — сказала я ровно, голосом, которым в приемном покое объясняла буйным гражданам порядок прохождения осмотра. — Дом этот, старый гнилой сарай, единственное, что мне досталось от матери. Потому что все остальное, что после нее оставалось, вы, надо понимать, прибрали себе.
— Чего?! — Гризельда аж задохнулась. — Да ничего у нее не было! Голь перекатная! Всю жизнь на нашей шее сидела!
— Вот и договорились. — Я кивнула. — Ничего не было, стало быть, и делить нечего. Мое наследство вот оно, сарай да бурьян, других капиталов не завещано. А что я в этот сарай своим горбом и своими медяками вложу, то мое и есть, вашей доли тут нет и не будет.
— Как не будет? — Гризельду понесло по второму кругу, но уже без прежнего напора. — Доля семейная с дома! Дом-то матери Петрума!
— Доля? — Я взяла с навеса пучок крапивы и протянула через калитку. — Вот ваша доля. Все богатство этого дома во дворе растет, забирайте половину бурьяна, не жалко. А явитесь еще раз за данью, пойду к старосте. Расскажу при людях, как родня с сироты последнее трясет. Вместе посмеемся.
Пучок крапивы Гризельда не взяла. Она набрала воздуху, и следующие минуты две над пустырем неслось все, что она думает про меня, про мою неблагодарность и про мою гнилую кровь. Петрум уже тянул ее за рукав прочь, когда она обернулась и выдала на прощание главное.
— Ишь, вольная выискалась! Незамужней девке одной жить не положено, срам это и позор на всю родню! Ничего-о! Мы тебя по закону в хорошие руки продадим!.. Тьфу! Отдадим!
— Не хворайте! — крикнула я вслед и помахала пучком крапивы.
Парочка скрылась за бурьяном. Тим на крыше застучал снова, и стук у него был какой-то развеселый.
— Ловко ты их, — сказал он сверху и вернулся к дранке.
Смеяться вместе с ним мне, правда, не хотелось. Ор Гризельды я пропустила мимо ушей почти весь, кроме самого последнего. Продадим. Тьфу, отдадим. Оговорочка вышла у тетки знатная, из тех, что дороже целой исповеди. Такое не орут сгоряча, такое проговаривается, когда уже обдумано, прикинуто и почти решено. Кому продадим, за сколько и по какому такому закону, я не знала. Но нутро тихонько заныло, как к перемене погоды. Я убрала теткину оговорку в память, в ящичек с пометкой «неприятности», и велела себе за ним приглядывать.
К вечеру я поняла, что представление у калитки обошлось мне дешевле, чем могло бы, а вот ремонт по-честному стоил денег. За доску, дранку и два дня работы с забором выходило так, что одна из моих серебряных монет уходила Тиму целиком, и это еще по-божески, материал он считал едва не в свою цену. Обед двойной я ему тоже честно готовила, и завтра предстояло готовить.
После расчета в мешочке осталось две серебряные монеты, которые я поклялась не трогать до самой крайности, и горстка медяков. Совсем небольшая горстка. Муки оставалось на донышке, соль подходила к концу, про сало и говорить нечего, Тим со своим двойным обедом подъедал запасы честно и основательно.
Я сидела у теплой печи, гладила ладонью ее нагретый бок и считала. Печь работала. Пол не проваливался. Ставни закрывались. Забор завтра встанет. Яйцо, первое, лежало в миске на видном месте. Хозяйство на ноги становилось, тут спору не было.
Но кормить его было уже почти не на что.
— Завтра на рынок, — сказала я Кузьме, который грел пузо у печи с видом человека, решившего все свои жизненные вопросы. — За мукой. С последними, между прочим, медяками. И если ты знаешь способ, как в этой деревне честной женщине заработать, самое время сказать.
Кузьма способа не знал. Или знал, но помалкивал.