17

Бежать было поздно, прятаться глупо, да и шли эти двое в открытую, не таясь, а лихие люди, как я понимаю, по чужим дворам средь бела дня в открытую не ходят. Я вытерла руки о фартук, взяла с камней деревянную лопатку, просто чтобы руки были заняты, и выпрямила спину. Испуг испугом, а показывать его последнее дело, это правило одинаково работает что с дебоширами, что с начальством, что с чужими вооруженными мужиками.

— Доброго дня, хозяйка! — крикнул передний еще от забора и поднял пустую ладонь. — Ты не пугайся, мы с дозора. Дозволишь подойти?

Вблизи они оказались моложе, чем виделись с луга. Двое парней, лет по двадцать пять, обветренные, пропыленные, и голодные, это я определила с одного взгляда, по тому, как оба старались не смотреть на лепешки и все равно смотрели.

— Дозор, значит, — сказала я ровно. — Чей будете?

— Отряда Высшего лорда, хозяйка. — Передний, светлый, с выгоревшими бровями, ткнул себя в нашивку на груди. — Ланс я, а это Отто. Лагерем стоим за лесом. Земли тут все лордовы, вот и ходим, смотрим. А у тебя, хозяйка, печево такое, что мы его за версту учуяли и с маршрута сбились. Продай лепешек, а? Мы с медяками.

Отто, темный и молчаливый, в подтверждение потряс кошелем на поясе.

Высший лорд. Я мешала кашу, а в голове у меня щелкнуло и сложилось. Лорд, которому принадлежат эти земли. Тот, за которого сватали Элеонору, пока не грянул скандал. Женишок, стало быть, бывший, заочный, где-то тут, за лесом, лагерем стоит. Тесен мир, ничего не скажешь. Вслух я, понятно, не сказала ничего, а сказала другое.

— Медяки приберегите, служивые. А вот сила ваша мне сгодится. Видите, работник у меня валежник таскает? — Я кивнула на Тишку, который у крыльца старательно делал вид, что он тут страшная охрана. — Работник у меня боевой, но мелкий. Поможете час с дровами, накормлю от пуза и с собой заверну. По рукам?

Парни переглянулись. Ланс расплылся.

— Хозяйка, да за твой запах мы тебе весь лес перетаскаем. Отто, ты слыхал? От пуза.

Что такое от пуза, я поняла через час, когда пересчитала, сколько теста ушло. А что такое солдатская сила, я поняла еще раньше.

Валежник, который Тишка волок по одной лесине, эти двое таскали охапками, как хворост. Отто присмотрел у опушки сухостоину в мою ногу толщиной, примерился, ухнул, и она легла с четырех ударов. Еще десяток ударов, и от нее остались чурбаки, ровные, один к одному. Колол он играючи, с одного маха, чурбак только крякал и разлетался надвое, и Тишка, который таскал за ним поленья, смотрел на это снизу вверх, как на явление природы.

— Не так держишь, брат. — Ланс отобрал у Тишки топор, которым тот сунулся было помогать. — Гляди. Руки вот сюда и сюда, замах от плеча, и пускай топор сам падает, у него веса на двоих хватит. Ты только направляй. Понял? Ну, дерзай. Да ноги, ноги расставь, кто ж так стоит.

Тишка под его командой расколол свой первый чурбак с третьего удара, второй с двух, и уши у него при этом горели таким гордым огнем, что хоть прикуривай. Ланс тем временем разобрал всю вчерашнюю кучу, переколол и сложил у стены в поленницу, ровную, как по линейке, солдатскую. За час у моей стены выросло дров столько, сколько я одна заготавливала бы до самых холодов.

Я смотрела на это и качала головой. Вот что значит казенное довольствие и строевая подготовка. И вот что значит правильно вложенный обед.

Обедали во дворе, у костра, мисок на всех не хватало, так что служивым я выдала лепешки с начинкой прямо в руки, стопкой, и каши в кружках. Ели они так, что любо-дорого. Ланс на первой лепешке замолчал на полуслове, посмотрел на нее, надкушенную, с каким-то даже недоверием, и дальше уже только работал челюстями и мычал одобрительно.

— Хозяйка, — сказал он, добравшись до третьей. — А чего это в ней такое, зелененькое?

— Крапива с яйцом.

— Крапива. — Он покрутил головой. — Нас в лагере кашей давят, каша утром, каша вечером, я ее скоро сам ржать начну. А тут крапива. Отто, ты понял? Мы с тобой год не той травой питаемся.

Отто прогудел что-то согласное, не отрываясь от кружки. Кузьма сидел напротив гостей и смотрел на них с осуждением, гости ели его законную долю. Под конец Отто сжалился и выделил ему кусочек со своей лепешки, и осуждение сменилось на милость. Тишка сидел поодаль, но с каждой минутой все ближе, и глаз не сводил с арбалета, который Ланс аккуратно пристроил у забора. Ланс это заметил.

— Что, брат, игрушка нравится? — Он подозвал Тишку пальцем. — Гляди, только руками не хватай, она заряженная дури не прощает. Вот скоба, вот ложа…

Пока они гудели над арбалетом, Отто, оказавшийся не таким уж молчуном при каше, выкладывал мне новости. Лагерь стоит третью неделю, за лесом, у старой просеки. На тракте шалят, обозы пропадают, купцы воют, вот нас и пригнали разбираться.

— А командует кто? — спросила я, подкладывая ему лепешку.

— Сам лорд, лично. — Отто сказал это с таким выражением, с каким говорят о начальстве, которое одновременно уважают и от которого держатся подальше. — Дозоры гоняет, подметки дымятся. Вчера всю просеку лично облетел, до самого тракта.

— Облетел?

— Ну. — Отто глянул на меня, как на дитя малое. — Дракон же. Высший. Ты чего, хозяйка, лордов-драконов не видала никогда?

— Бог миловал, — сказала я чистую правду.

— Ну и не жалей. — Он захрустел лепешкой. — Зрелище, конечно, знатное, когда он над лесом идет, тень на полверсты. Только под этой тенью служить, я тебе скажу, занятие на любителя. У командира глаз такой, что он с высоты видит, у кого сапог не чищен.

Тишка при слове «дракон» забыл про арбалет и развернулся всем корпусом, глаза у него стали по медяку. Ланс хмыкнул и щелкнул его по макушке.

— Что, брат, дракона поглядеть охота? Все вы одинаковые. Ты лучше моли своих богов, чтоб он к вам сюда не заглядывал. Где командир, там смотр, где смотр, там наряды вне очереди.

— А воет-то кто по ночам? — спросила я как бы между делом. — Слыхали, поди. На два голоса, складно так.

Парни переглянулись, и в этом перегляде было больше ответа, чем в словах.

— Зверье, хозяйка, — сказал Ланс, слишком легко. — Лес большой. Ты на ночь запирайся, и вся недолга. Забор у тебя справный, засов есть?

— Есть.

— Ну и ладно. — Он поднялся, отряхнулся и вдруг посерьезнел. — Ты вот что, хозяйка. Мы тут ходим через день, дозором, наш это маршрут теперь. Ты пеки, не прогадаешь. У нас в лагере от каши казенной уже скулы сводит, а лепешек твоих я сейчас взял бы полсотни, и разлетелись бы. Ребята с жалованьем, платить есть чем. Подумай.

Я завернула им с собой по свертку, как обещала, и провожала до калитки уже с полной головой арифметики.

Арифметика выходила такая. Лепешка простая, мука да вода, обходится мне в сущие гроши, а с начинкой, с крапивой и яйцом, чуть дороже, но крапива дармовая, а яйца свои и будут прибывать. Продавать по медяку за пару, для солдата с жалованьем цена смешная, а для меня двадцать пар это десять медяков в день. Десять медяков в день это, простите, заработок, за который в деревне спину гнут от зари до зари. А если отряд большой, а он большой, раз лагерь третью неделю стоит, то и полсотни лепешек разойдутся, Ланс врать не станет, вон как сверток к груди прижал.

Муки, правда, надо будет брать уже мешком. И сыворотки или молока для теста. И противень бы в печь, на камнях много не напечешь. Список покупок в моей голове разросся до второй страницы, но впервые за все эти дни он меня не пугал, потому что напротив списка появилась цифра прихода.

Я неделю ломала голову, где взять источник, а источник сам вышел из леса, на запах, в казенных сапогах.

— Спасибо за дрова, служивые. Заходите с дозором, накормлю.

— Не сомневайся, хозяйка! — Ланс уже от пролеска обернулся и махнул. — Мы теперь этот маршрут никому не отдадим!

После такого обеда посуды набралось порядочно, и мыть ее вызвался Тишка. Сам, без напоминания, сгреб миски и кружки стопкой и потопал к ручью. Я проводила его взглядом, отметила про себя, что работник у меня входит во вкус, и села к своему шитью.

Вернулся он нескоро. И еще от калитки я увидела, что идет он не так. Медленно, нога за ногу, и руки держит перед собой горстью. Он подошел, остановился в шаге и протянул мне ладони. На ладонях лежали черепки. Все, что осталось от глиняной миски.

— На камнях выскользнула, — сказал он ровно.

И встал. Я это движение уже видела и второй раз узнала сразу. Плечи вверх, голова в плечи, разворот боком, левым, локоть пошел кверху, прикрывая ухо. Он мог убежать от ручья в лес, мог закинуть черепки в воду и сказать, что миску унесло. Он пришел сам, принес их в руках и теперь стоял и ждал. Молча, привычно, по-заученному.

Ждал удара.

У меня внутри стало холодно и очень тихо. Я отложила шитье и забрала черепки с его ладоней.

— Глиняная, — сказала я. — Глиняные бьются, на то они и глиняные. За миску в этом доме не бьют. И за доску не бьют, и за крынку. Тут вообще не бьют, заруби себе и сестре передай. Черепки не выбрасывай, в дело пойдут. Истолчешь их завтра в крошку, подмешаем в глину. Битый черепок для гончара добро, с ним посуда в обжиге не трескается, лучше песка работает. Тишка посмотрел на меня, на черепки, опять на меня.

— Бить не будешь, — сказал он. Уже без вопроса, утверждением, будто записывал в свои счеты новое правило и проговаривал его вслух, для верности.

— Не буду. А вот работы тебе за миску добавлю, это по-честному. Пойдешь сейчас к ручью и поищешь мне глину. Хорошую, жирную. Знаешь, как проверить?

— Чего ее проверять. — Он шмыгнул носом, приходя в себя. — Глина и глина.

— Э, нет. Глина глине рознь. Смотри и запоминай, наука дармовая. Берешь комок, разминаешь в пальцах и катаешь колбаску, тонкую, с палец. Потом сворачиваешь ее в колечко. Если гнется и не трескается, глина жирная, годная, из такой посуду лепят. Если рвется и сыплется, тощая, ее только на замазку. Ищи по берегу, где ручей бережок подрезал, там она обычно и лежит, пластом, серая или рыжая.

Купить новые миски мне было попросту не на что, медяков после базара не осталось ни одного, и ждать их было неоткуда до первой солдатской выручки. Зато у меня была река глины под боком, печь, которая через день-другой дозреет до большого жара, и полный дом рабочих рук. По молодости, в деревне, я у соседа-гончара насмотрелась на это ремесло вдоволь, а что подзабыла, то руки вспомнят.

Тишка вернулся через полчаса, перемазанный по локоть и торжествующий, с комом серой глины в руках. Колечко из колбаски мы скатали и свернули вместе, у него на ладони. Колечко согнулось и не треснуло.

— Годная, — вынесла я вердикт. — Завтра накопаешь побольше, замесим с песком и сядем лепить. Песок в глину класть обязательно, запоминай почему. Чистая жирная глина в печи трескается, жар ее рвет. А песок ее разрыхляет, и посудина выходит цельная. Лепить будем толсто, не спеша, потом сушить в тени дней пять, тоже не спеша, глина спешки не прощает. А уж потом обжиг, в печи, на самом большом жару. И последняя хитрость, самая главная. Горячую, прямо из печи, посудину обмакивают в молоко и прогревают снова. Молоко запечатывает все поры, и миска перестает пить воду, хоть щи в нее наливай. Молочение называется. Дед-гончар говорил, посуда после него сто лет живет.

— А если треснет? — деловито спросил Тишка.

— Значит, слепим с запасом. Что выживет, то и посуда. Гончары, чтоб ты знал, так и работают.

Глину мы уложили в старый черепок, залили водой и накрыли мокрой тряпицей, отмокать до завтра. В хозяйстве прибавилось еще одно дело, и дело это, я видела по Тишкиным глазам, ему уже нравилось.

А потом я взялась за главное, что задумала на этот день. За баню.

Баня, конечно, слово громкое. Бани у меня не было, была печь, теплый день и твердое намерение. По молодости, в деревне, я банное дело знала со всех сторон, сама топила, сама парила, но тут приходилось выкручиваться тем, что есть. Ничего. Было бы горячей воды вдоволь, а остальное приложится.

Печь я протопила еще раз, по-малому, третий день пошел ее просушке, и она уже держала жар ровно и подолгу. Воду грела во всем, что было, в чугунах, в чайнике, в ведре у огня. Посуды не хватало отчаянно, лохань бы сюда, корыто бы, но лохани не было, и список покупок в моей голове пополнился еще на строчку. Мылись, как в походе, из одного ведра, зато вода была горячая, а на дворе тепло.

Мыло у меня имелось одно, замковое, тот кусок, что я прихватила при сборах и берегла всю дорогу. Сегодня был как раз тот случай, ради которого берегут. Детям мыло, решила я, а на стирку пойдет щелок. Золы от печи уже накопилось вдоволь, а зола плюс вода это и есть щелок, чем деревня испокон веку стирается. Я с вечера еще замочила золу в горшке, теперь слила светлый настой, развела, попробовала на руке. Мылился он честно, для стирки за глаза.

— Запоминайте, работники, наука дармовая, — сказала я, разливая настой по посудинам. — Зола да вода, сутки постоит, и стирай что хочешь. Только зола нужна древесная, чистая, от доброго полена. Березовая лучше всех. И руки после щелока водой ополаскивать, он кожу сушит, а у нас с вами руки рабочие, их беречь надо.

Лилю я мыла сама.

Устроились мы за домом, на солнечной стороне, где трава и куда вода уходит в землю без следа. Я расстелила мешковину, поставила Лилю на нее, а рядом ведро с теплой водой, кружку и мыло. Поливала из кружки, намыливала, оттирала, шею, уши, острые лопатки, каждое ребрышко наперечет. Волосы у нее свалялись за дорогу в сплошной войлок, и первым делом я прошлась по ним частым гребнем над светлой тряпицей, по всем правилам санобработки. Бродячая жизнь без непрошеных квартирантов не обходится, это медицина знает твердо, и стесняться тут нечего, лечится же. Потом было мытье, потом ополаскивание крепким полынным отваром, я его настояла загодя, полынь от этой публики средство старое и безотказное, а под конец ромашковая вода, для духу и чтобы кожу не сушило. Отмачивала, вычесывала прядь за прядью, а что не вычесывалось, ровно подрезала ножом. Возилась долго, воду Тишка подтаскивал от печи, ведро за ведром. Лиля стояла на мешковине смирно, обхватив себя за локти, и от нее пахло уже мылом и ромашкой, а не дорогой и тряпьем.

За вычесыванием я и не заметила, как начала напевать. Вполголоса, без слов почти, старое, дачное, что всегда напевала за долгой ручной работой. Спохватилась я только тогда, когда поняла, что под моими руками стало очень тихо. Лиля сидела, не шевелясь, чуть повернув голову на мой голос, и слушала. Я не стала останавливаться. Довычесывала под то же мурлыканье, и она так и сидела, повернувшись на голос, до самого конца.

А под конец, когда я поливала ее чистой водой из кружки, сверху, как из дождика, она вдруг зажмурилась и подставила лицо. Просто подставила лицо под теплую воду, зажмурившись, и сидела так, пока вода в кружке не кончилась.

Я налила еще одну. Просто так.

Передо мной стояла другая девочка. Беленькая, светлая, волосы, отмытые и подрезанные, легли и заблестели. Я завернула ее в полотенце, одно из двух замковых, что уехали со мной в сумке и дождались своего часа, вытерла насухо и надела через голову новую ночную рубаху, мной на спех сшитую, длинную, до пят почти, с запасом на вырост. Лиля оглядела себя, тронула рубаху на груди, там, где я, пока кроила, пустила по вороту частую строчку косичкой, для крепости и для красоты. Тронула, провела по строчке пальцем и разгладила ладошкой.

Тишка мыться при мне отказался наотрез, что и требовалось доказать. Получил ведро горячей воды, отрезанный ломтик мыла, кружку полынного отвара с наказом облить голову и посчитать до ста, тряпицу, второе полотенце, вторую рубаху и строгий наказ, уши, шея, голова, все два раза, приду проверю. Был отправлен за дом, на солнечную сторону. Вернулся с мокрой головой, с чистыми ушами, оттертый до розовости и в рубахе до колен, из которой торчали тощие исцарапанные ноги. Вид у него был крайне недовольный. Проверку ушей он выдержал, скрипя зубами, и уши оказались чистые, к его собственному, кажется, удивлению.

— Как девка, — сообщил он, дергая подол.

— Как человек, — поправила я. — В ней спать, пока одежда сохнет. Высохнет твое, переоденешься.

Старую их одежонку я перестирала в том же щелоке, отбила у ручья, развесила у костра на жердине. Штопки там было столько, что вечер у костра я провела с иглой. Латала локти и коленки, перешивала пуговицы, какие остались, подгибала расползшееся, у Тишкиной рубахи весь ворот держался на честном слове. Лиля пристроилась рядом на приступке и работала при мне подмастерьем, держала, подавала, откусить нитку тоже было ее делом, и делала она это с таким серьезным лицом, что смеяться было нельзя. Одежонка была бедная, но после стирки и штопки стала хоть человеческая.

Между штопкой я закрыла и вчерашний долг, дошила второй матрас, себе на лавку, и набила его той же сухой травой. Следом дошли руки и до подушек. В обе, как задумывала, легло по горсти ромашки и полыни, ромашка для сна, полынь для порядка. Одна подушка отправилась наверх, детям на двоих, вторая легла на лавку. Спать по-человечески полагалось теперь всем в этом доме, без исключений.

Тишка тем временем вышел во двор, я слышала, и долго ходил там в потемках. Вернулся довольный.

— Поленницу проверял, — доложил он. — Стоит. Мы с тем, с Отто который, ее на совесть склали. Такую за зиму не сжечь.

— Сожжем, — заверила я. — Зима длинная. Но начало у нас с тобой богатое, это да.

Дети к вечеру ходили сонные, распаренные, чистые до скрипа. За ужином, лепешками с остатками молока, оба клевали носами, день их умотал, а сытый день выматывает отвыкшего человека почище голодного. Тишка героически боролся, рассказывал мне, зевая на каждом слове, как правильно, по-солдатски, класть поленницу, чтобы стояла и не гнила, снизу прокладка, сверху навес. Лиля уснула сидя, привалившись к его плечу, и он замолчал на полуслове и дальше сидел, не шевелясь, чтобы не разбудить, только глазами показал мне на сестру, мол, видала, что делается. Кузьма обнюхал вымытую Лилю с большим подозрением, чихнул на ромашковый дух, но на печь за ней все равно полез.

Пока дети доедали, я сидела у огня и позволила себе пять минут арифметики с мечтами. Если лепешки пойдут, а они пойдут, к осени можно и о козе подумать, вон, Тим говорил, стекло по цене козы, а мне коза нужнее стекла, молоко свое будет, детям. К зиме, глядишь, и на стекла наберется, и на овчины, зима тут, судя по печи, которую прежняя хозяйка сложила, шутить не любит. И муки мешок. И лохань. И миски, четыре штуки, глиняные.

Размечталась, одернула я себя привычно, и привычно же себе ответила. А кто мне запретит. Мечты, если к ним приложить руки, имеют свойство сбываться, это я в этой жизни уже проверила.

И вот тут я провела главную операцию дня.

— Тишка. — Я кивнула на печь. — Сегодня спишь наверху, с сестрой. Матрас широкий, места двоим за глаза.

— Я у двери. — Он набычился привычно. — Привычнее мне.

— У двери ты до первых холодов страж. Зимой от порога так потянет, что уши отморозишь, какой из тебя тогда караульный. А с печи, чтоб ты знал, весь дом слышно, и дверь, и окна, и двор. Проверь сам, раз ты у нас разведка. И это. Голова у тебя мокрая, на печи высохнет, у двери простынешь, лечи тебя потом.

Тишка постоял, посчитал на своих счетах. Аргумент про слышно и про караул, я видела, попал куда надо.

— Проверю, — сказал он с достоинством. — Плащ тогда тоже наверх давай. Укрываться.

— Бери. На двоих как раз.

Он полез на печь, волоча за собой плащ.

Проверял он оттуда минут десять, замирал, слушал, как ходит по двору ветер. Потом улегся, завозился, устраиваясь на тугом, травяном, пахнущем полынью матрасе, и затих. Кузьма, поразмыслив, перебрался и улегся ровно посередине, между ними, мордой к двери.

Я легла на свою лавку, на новый матрас, на подушку с ромашковым духом, укрывшись куском полотна, плащ мой отныне нес службу на печи. С матрасом это была не лавка, а перина, хоть медаль себе выдавай. Легла и стала слушать, как дом засыпает. Дом засыпал теперь по-другому. Раньше в нем дышали я да кот, а теперь с печи доносилось двойное сопение, и от этого сопения сам дом будто становился теплее, хотя печь топилась та же и дрова были те же. Странное дело, а проверенное. И уже сквозь дрему, на самой границе сна, услышала.

Шепот. С печи, тихий-тихий, в самое сестрино ухо.

— Спишь? Хорошо тут, тепло, сытно И мытые мы теперь. И рубахи вон, новые. И платье тебе завтра. Вроде не бьет она вообще. Поживем пока.

Пока.

Я лежала лицом к стене, дышала ровно, как спят, и улыбалась в темноте.

Мне для начала хватит.