Поль сломался и пил все больше. Горестно сутулясь, он заплетающимся языком все твердил Камилле о своих “материальных проблемах”, с которыми не может справиться, но которые, уверял он, никак не влияют на его отношение к любимой жене и дочери. Стойкая Камилла долго слушала его с немой тревогой. Но в тот вечер за столом, когда муж при Моне опрокидывал рюмку за рюмкой, она сухо сказала ему, что эти самые “материальные проблемы”, видимо, вполне его устраивают, поскольку дают повод топить все беды в вине.
– И эта гнусность, по-твоему, не материальная проблема?
Поль был оскорблен тем, что его дурное пристрастие обнажили на глазах у дочери, и хотел было выйти вон, в гневе расколотив что-нибудь, все равно что, лишь бы погромче грохнуло. Но не решился. Даже на это не хватало воли. Камилла тут же пожалела – не стоило говорить такое при дочери, тем более что упрек был не совсем справедлив. Но поздно.
В первый момент холодная ярость, прозвучавшая в словах матери, ошеломила Мону, но ее реакция оказалась поразительной: она потянулась с легким вздохом, как будто хотела расслабиться, придать своим мускулам побольше свободы и гибкости, чтобы по возможности выбраться из телесной оболочки детства и вступить во взрослый мир, куда ее занесло помимо ее воли. Странным образом этот жест, кажется, разрядил нависшую тяжесть. А потом Мона с какой-то почти комической серьезностью и рассудительностью произнесла, неловко, но отважно копируя взрослую интонацию:
– А знаешь, мама, может быть, папа когда-нибудь переработает свои проблемы. (При этом слове Поль вздрогнул, но прерывать дочь не стал.) И сделает из них что-нибудь замечательное. В книгах и фильмах всегда бывают печаль и несчастья, но, если хорошо их описать, получается прекрасное произведение.
Поль и Камилла застыли как оглушенные, а Мона, договорив до конца, умолкла в спокойном сознании выполненной миссии и даже не стала рассказывать забавные случаи, которые приключились в школе. Ужин закончился очень быстро, и Мона, едва доев пирожное с кремом мокко, ушла в свою комнату.
– Поль?
– Да?
– Тебе не кажется, что этот психиатр Моне жутко на пользу?
– Ага. Просто жутко… Кстати, следующий сеанс завтра.
Для машин загорелся красный. Мона отпустила руку деда и помчалась через улицу. На тротуаре обернулась, побежала назад и снова пошла за руку с неторопливо шагавшим Анри. Этакий живой бумеранг.
– Мне не очень нравится, когда ты вот так мечешься, Мона!
– Ну, Диди! Я же осторожно. И потом, я всегда оборачиваюсь проверить, где ты.
– Смотри, когда-нибудь превратишь меня в тень.
Мона страшно удивилась – и было чему! В тень? Почему это? А Анри намекал на миф об Орфее, который обещал рассказать ей, еще когда три недели назад они стояли перед картиной Рафаэля.
– Орфей был поэтом и прекрасно играл на лире. Его пение завораживало даже диких зверей.
– Так бывает?
– Во всяком случае, у Орфея получалось. Его голос приманивал львов, лошадей, птиц и змей! Никто не мог устоять. Однажды Орфей влюбился в нимфу Эвридику и взял ее в жены. К несчастью, Эвридику укусила змея, и она умерла. Изнемогавший от горя поэт спустился в царство мертвых, чтобы вернуть ее. Очаровал своим чистым голосом Аида, бога преисподней, и тот позволил ему вывести Эвридику на землю. Но поставил условие: Орфей ни в коем случае не должен оборачиваться и смотреть на свою возлюбленную, пока они не выйдут в мир живых. И вот, когда до конца пути осталось совсем немного, Орфей, не слыша позади шаги Эвридики, тревожно оглянулся. И она тут же превратилась в легкое облачко и навсегда исчезла среди теней.
– Ой, Диди, как это грустно!
До самого Лувра Мона жалась к Анри, как пугливый зверек. Висла на нем, цепляясь за рукава и полы его одежды, жадно вдыхала запах его одеколона. И повторяла себе, что смотреть надо “прямо перед собой, прямо перед собой, прямо перед собой”. Благодаря этой мантре она сумела быстро сконцентрировать внимание на очередной картине, выбранной в коллекции голландских художников XVII века.

Погрудный женский портрет, довольно небольшой, в почти квадратной, чуть больше в длину, чем в ширину, раме. На нем изображена пухлая, но не дородная брюнетка, чуть повернутая вправо. Улыбка приоткрывает верхний ряд зубов, отяжелевшие от хмеля и буйного веселья веки полуопущены. По направлению взгляда можно заключить, что она лукаво смотрит на что-то, чего мы не видим. Белая кожа кажется очень плотной еще и за счет густо наложенной краски и контрастирует с копной вьющихся волос, которые перехвачены повязкой и беспорядочно падают за спину; судя по этой лохматой гриве, перед нами простолюдинка, крестьянка. Открыта плотно стиснутая корсажем довольно пышная грудь. На девушке белая рубашка, а поверх нее кораллово-красная блузка. Фон картины довольно невнятный, в коричнево-серых тонах: то ли каменная стена, то ли хмурое северное небо. Так или иначе, ничто не отвлекает внимание зрителя от лица этой свободной, задорной, небрежно одетой девчонки.
Мона разглядывала картину минут двадцать, потом посмотрела на табличку и подняла брови:
– Диди, кто такая цыганка?
– Картина написана в 1626 году, а название дали позже, никто не знает, точно ли это цыганка. А вообще цыгане – загадочный народ, ни на кого не похожий своими нравами и образом жизни. Они были кочевниками, то есть никогда не оставались подолгу на одном месте, нигде не оседали, бродили по дорогам и не занимались никакими общепринятыми ремеслами. С одной стороны, их опасались, с другой – видели в них воплощение заманчивой вольности. Цыгане славились своей музыкальностью и, как считалось, обладали талантами к магии: умели гадать по картам, по хрустальным шарам и линиям руки.
– Гадать? Вот здорово! Погадай мне, Диди, скажи, что со мной будет?
Мона протянула деду ладонь. Как же Анри стало больно от этого вопроса, который Мона произнесла с трогательной доверчивостью. В этих словах ему померещилась угроза слепоты, вечной тьмы, он увидел внучку, потерявшуюся в ночи без звезд и без луны. Неужели, неужели такое может случиться? Мона изучала свою ладонь, выискивая в бороздивших розовую кожу линиях какой-нибудь знак, послание, озарение. А потом крепко стиснула пальцы в кулак. Это было невыносимо. Сердце Анри оборвалось, внутри все сжалось. Но в такие минуты в нем просыпалась железная воля, он напомнил себе, насколько важно выполнить задуманное на случай, если Мона и правда потеряет зрение.
– Лучше ты скажи мне, Мона, что ты думаешь об этой цыганке.
– Трудно сказать. Ты водишь меня в Лувр, чтобы показывать красивых женщин и мужчин, ведь правда? Ну, так мне казалось. Богини Боттичелли, Джоконда Леонардо, раб Микеланджело – все они просто вау! А тут… ты, может, думаешь иначе, но, по мне, эта цыганка не такая уж красавица. – Мона помолчала. – Хотя…
– Хотя что?
– …раз художник ее написал, значит, наверно, считал ее хорошенькой?
– Несомненно. Я не уверен, что он употребил бы именно это слово, но что-то он определенно в ней нашел, ты права. Что-то такое, ради чего стоило написать портрет. Надо тебе сказать, что с начала Возрождения, с XV века, становилось все больше людей, которые заказывали свои портреты. Они платили – иногда очень дорого – художникам и часто требовали, чтобы на картине их изображали привлекательными, без физических недостатков, представляли в выгодном свете, во всем величии и блеске: в элегантных нарядах, за каким-нибудь достойным занятием. Обычно заказчики были людьми состоятельными, занимающими высокое положение в обществе. Портрет должен был запечатлеть их образ, их значительность, их власть. Вот почему в залах Лувра так много портретов принцев и королей.
– Да, но на некоторых картинах есть и простые люди. Вот у Тициана был деревенский парень, который что-то пел рядом с хорошо одетым музыкантом.
– Правильно, но это не портрет. Вспомни-ка, на картине тот парень был не один. Тициан написал то, что на языке живописи называется жанровой сценой, то есть сцену из повседневной народной жизни, в которой есть какое-то действие. А на портрете действия нет, все неподвижно, как в вечности.
– Вот только мне кажется, что эта цыганка двигается и даже поворачивается… как твой Орфей.
Вспомнив Орфея, Мона грустно вздохнула.
– Верно замечено, Мона, – она поворачивается к чему-то, что не поместилось на картине. Что это, мы не видим, но оно явно привлекает ее внимание. И заставляет ее улыбаться. Так что да, она совершает какое-то действие.
– Какое?
– Нельзя сказать, но художник, его зовут Франс Хальс, голландец, а в Голландии в первой половине XVII века писали очень много картин, на которых изображали повседневные радости простых людей: танцы, застолья, уличные гулянья, попойки в трактирах. Словом, жанровые сцены, смешные эпизоды, полные живой, откровенной радости.
– Вроде дня рождения, когда пришли в гости Жад и Лили!
– Ну да, примерно, если заменить соки и колу вином и пивом. А теперь внимательно посмотри, что делает Франс Хальс. Он выделяет свою цыганку из общей сцены, отделяет ее от остальных, получается картина на грани жанровой живописи и портрета. Это и есть ключ к ней: растрепанной, слегка захмелевшей краснощекой девчонке, цыганке, то есть одной из тех, кого считают маргиналами, вдруг воздается честь, которой обычно удостаивают знатных богатых людей. Кто она такая, толком никто не знает, цыганка и цыганка, но Франс Хальс хочет привлечь уважительное внимание к ней и ее соплеменникам.
– Франс Хальс сам был цыган?
– Нет. Он писал портреты людей из разных сословий. А особенно ценят его за решительную манеру накладывать мазки, так что они ясно различимы, почти ощутимы, и мы видим на холсте не гладкое, ровное изображение, а, напротив, динамичное и временами бурное столкновение красочных пятен. Такая техника может покоробить, показаться резкой, но в ней больше энергии. Лица приобретают живость.
– Да, они кажутся совсем живыми! Можно дотронуться!
– Вот именно. Потому-то в голландском городе Харлеме, где жил Франс Хальс, он был чрезвычайно востребован; ряды его заказчиков пополняли купеческие гильдии, богатые и знатные граждане, сановники, – все желали приобрести, за немалую сумму, портреты его кисти. Но, помимо этого, без всяких заказов, просто из человеколюбия и симпатии к простому народу художник охотно изображал обычных людей, писал, как говорили, всякие “рожи”, не боясь ни обыденности, ни чрезмерности. И таким образом восхвалял сильные, чисто телесные человеческие эмоции, чего следовало избегать на официальных портретах важных персон.
– Ладно, Диди. Но какой из этого будет очередной урок?
– Очень простой. Франс Хальс говорит нам, что эта цыганка, при всех ее недостатках, несовершенствах, несмотря на ее грубость и дурную репутацию ее народа, достойна такого же внимания, как сановники и вельможи. Поэтому он изобразил ее на холсте, хотя и не был сам цыганом. Зато был художником. Уважай простых людей – вот что он шепчет нам.
– Понятно.
За спиной Анри Вюймена стояла молодая веснушчатая особа в круглых очках с толстыми линзами и красной оправой – стояла и внимательно слушала. А рядом с ней – парнишка со свисавшей на лицо прядью волос, такой волнистой и длинной, будто ее трепал ветер. Подслушанный разговор поразил его.
– Простите, месье, – произнес он, и в голосе его смешались недоверчивость и восхищение, – это ваша внучка? А вы ее дед?
– Да. Так и есть, молодой человек. Позвольте и мне задать вам нескромный вопрос: это ваша невеста?
– Пока неизвестно, – застенчиво ответили оба хором.
– Ну-ну, подумайте над этим хорошенько, и приятного вам дня!
Уже выйдя из Лувра, Анри все думал, что заставило того паренька вмешаться в их с Моной беседу. Наверняка у него не укладывалось в голове, что столь глубокие рассуждения исходили от старого зануды и адресовались маленькой девочке. Довольный собой, Анри мысленно повторял про себя весь разговор с Моной. О чем же он рассказал ей сегодня? Помимо всего прочего, про историю портрета, начиная с эпохи Возрождения, об устройстве голландского общества XVII века и еще о живописи густым мазком. Возможно, и это нормально, девочка поняла не все, но она с удовольствием слушала, ничего не пропуская, и сама по себе эта жажда познания уже чудо. Однако не это, с точки зрения Анри, было самым удивительным. Не меньше, а то и куда больше удивляло другое: речь девочки, та самая “мелодия Моны”, которая все чудилась ему и в которой заключалось нечто особенное. Но что? Он по-прежнему не мог понять. Что ж, в таком случае оставалось предвкушать разгадку. Ту, что он искал уже давно и пока безуспешно. Сегодня же благодаря тому мальчишке он подумал: что, если кто-нибудь другой, внимательно слушая Мону, впитывая каждое ее слово, каждую фразу, сумеет, вместо него самого, найти ответ? Возможно ли такое? Да или нет? Впрочем, существовала ли на самом деле какая-то загадка, или он все это выдумал сам?
Ну а Мона между тем мало-помалу, сознательно или нет начинала следовать определенным курсом. И ей не давала покоя история с Орфеем и Эвридикой, выходящими из ада. “Какой дурак! Какой же он дурак!” – все повторяла она про себя и воображала тот миг, когда поэт поворачивает голову.
– Диди, ну почему он все-таки обернулся, Орфей-то? Ведь это так глупо!
– Когда-нибудь, Мона, ты это поймешь. Когда влюбишься.