Диего, конечно, неисправимый балбес, ему бы хоть иногда помолчать, но нет, дурацкие вопросы так и сыплются из него как из дырявого мешка, и каждый раз все помирают со смеху. Так получилось и теперь, когда учительница, мадам Аджи, сделала ему выговор за то, что он задержался на первой перемене и опоздал на построение в галерее в 10:30.
– Давно пора перестать играть, – внушала она ученику.
Упрек был по делу, ничего не скажешь, но Диего зачем-то возразил. Конечно, не со зла, скорее из самого искреннего любопытства, однако мадам Аджи это вывело из себя.
– А вы, – ляпнул Диего, – вы уже перестали играть?
Учительница послала его к директору, и он пошел, весь в слезах, уверенный, что его наказали ни за что.
На большой перемене Лили и Жад позвали Мону играть “в рок-группу” – игра состояла в том, чтобы по мере сил изображать музыкальные страсти. Одна из девочек становилась режиссером. Она сооружала подружкам невероятные наряды, используя случайно подвернувшиеся под руку вещи, и обе бешено кривлялись, играя роль гитаристки и певицы на сцене. А третья делала вид, что заходится от восторга, как фанатка, или освистывает и отплевывается. Но Мона отказалась. Не хочется. Не до того. Что-то портило ей настроение. Из головы не выходил утренний вопрос Диего. Теперь ей казалось, что он не собирался дерзить, когда задавал его. Он совершенно искренне хотел знать, когда человек перестает играть. Где тот порог, тот возрастной рубеж, переступив который люди теряют вкус к тому, чтобы выдумывать и тут же, не сходя с места, разыгрывать всякие истории? Когда отмирает эта способность легко переноситься в другой мир, превращать все вокруг в за́мок, космический корабль или прерии Дикого Запада? Диего, а теперь и Мона задумались об этой странной перспективе, словно предчувствуя, что однажды – и, возможно, очень скоро – они тоже неизбежно покинут зыбкое пространство, где игра начинается естественно, сама собой, а не преднамеренно. Но когда? Когда именно произойдет этот обрыв?
Поглощенная этими мыслями, Мона застыла посреди школьного двора, по которому, как беспорядочные атомы, сновали во все стороны дети. И вдруг, откуда ни возьмись, ей угодил в висок тяжелый, пропитанный грязной водой из лужи пенопластовый мяч. Она пошатнулась и свалилась на землю, на глазах выступили слезы. Собрав все силы, она не расплакалась, но было ужасно обидно видеть, как тот самый Гийом, красавчик-второгодник, догнал мяч и как ни в чем не бывало побежал дальше играть в футбол. Ни слова, ни взгляда! Хорошо, что к ней подбежали и помогли ей встать Лили и Жад.
– Ну, давай в рок-группу!
И Мона согласилась. Дав волю своему воображению, она преобразилась в отвязную поп-звезду, Жад – в суматошного импресарио, а Лили – в многотысячную толпу. Лица их, вместо прожекторов, озаряли солнечные зайчики.
На этот раз Анри привел Мону в зал, поражавший каким-то торжественным холодом, где ничто не притягивало взгляд, как в залах с яркими картинами. Здесь, в галерее музейного крыла Денон, всегда было мало народа. Анри галерея не нравилась по двум причинам: во-первых, она больше походила на сквозной проход, ведущий куда-то коридор, не имеющий самостоятельной ценности, а во-вторых, была какой-то призрачной, неживой. Впрочем, возможно, это присуще тому, что в ней выставлялось, – скульптуре, в частности скульптуре итальянского Возрождения. Темные бронзовые и белые мраморные статуи стояли тут рядами.
Мона послушно подошла вместе с Анри к каменной фигуре скорченного в конвульсиях человека. В галерее гуляло гулкое эхо, и Моне резали слух вопли ребенка, которого, отдуваясь, тащил на плечах дородный мужчина, вероятно, его отец. Еще не так давно, вспомнила Мона, она тоже любила вот так карабкаться на взрослых. И она попросила дедушку, такого высоченного и еще вполне крепкого, посадить ее на плечи. Это был довольно опасный трюк, но Анри согласился, присел, дал внучке влезть себе на шею и, сделав мощный рывок, выпрямился во весь свой гигантский рост. Мона взлетела чуть ли не до потолка и очутилась на высоте двух с половиной метров, так что голова ее была почти на уровне мраморного лица статуи, на которое прочие посетители могли смотреть только снизу вверх.

Закрытые глаза, сомкнутые пухлые губы, классически правильные черты, тонкий прямой нос ровно посередине лица, над ним – густое облако волос. Голова клонится к правому плечу, но не лежит на нем; пластичная мускулистая правая рука согнута в локте, крупная ладонь прижата к груди, точнее, прикрывает сердце, пальцы касаются срединной продольной линии, разделяющей тело на две половины. Над грудью какая-то тонкая, задранная вверх одежка. Если не считать ее, тело этого человека полностью обнажено, на стыке ног виден лишенный волос лобок, чуть согнутая левая нога опирается на мраморный выступ и слегка разворачивает бедра изящным, полным грации движением. А закрепляет это впечатление закинутая за голову левая рука. Похоже, как будто статую лежащего в полном изнеможении человека поставили вертикально. Сзади к фигуре примыкает бесформенная каменная глыба, похожая на волну, которая поднимается выше колена. Эта почти необработанная глыба почему-то заканчивается едва обозначенной обезьяньей головой.
Кто первым прекратил молча разглядывать статую? – не Мона, а ее дед, уставший держать тяжеленькую внучку на плечах. Он поставил ее на пол. Точка обзора статуи переместилась для нее гораздо ниже. Мона старалась не смотреть на чересчур, как ей казалось, выпирающий член и, запрокинув голову, вновь устремила взгляд на мраморное лицо. Отсюда до него было очень высоко и далеко.
– Диди, ему хорошо или плохо?
– А ты как думаешь?
– По-моему, можно сказать и так, и этак. Когда я была у тебя на плечах и смотрела на него вблизи, мне казалось, что ему скорее хорошо, а глядя снизу, я думаю, что он страдает. Во всяком случае, когда у меня что-то болит, я корчусь… почти так же, как он!
– Вообще-то об этой статуе мы мало что знаем наверняка. Она остается загадочной. Точно известно, кто ее автор: Микеланджело Буонарроти, возможно, лучший художник всех времен, человек выдающийся и очень непростой, в котором дарование сочеталось с крутым нравом, что всегда, еще с тех пор, когда он обучался искусству во Флоренции, вызывало ревность современников. Рассказывают, например, что кто-то из таких же, как он, учеников, обозлившись и на его художественное мастерство, и на грубость, разбил ему нос кулаком. Так что Микеланджело на всю свою очень долгую жизнь остался с исковерканным лицом. К дурному характеру прибавилось еще и уродство.
– Почему уродство? У тебя вон тоже большой шрам на лице, но я врежу первому, кто назвал бы тебя уродом! – возмутилась Мона и с лукавой улыбкой прибавила: – Ты, по-моему, такой красавец!
– Ну, у тебя хороший вкус. Отца Микеланджело оскорбляло желание сына стать скульптором, потому что в то время эта профессия считалась низменной, как любой ручной труд, и приравнивалась к ремеслу каменотеса. Но Микеланджело был глубоко убежден – таково его призвание. Помимо того, он был еще и образованным человеком, поэтом, мыслителем, последователем античной школы неоплатонизма. Это учение называется так по имени великого древнегреческого философа Платона, оно рассматривает земной мир и наше тело как темницу, из которой надо вырваться, чтобы воспарить в область идей, духа, воображения. Неоплатоником был также правитель Флоренции Лоренцо Медичи, прозванный Великолепным и прославившийся тонким художественным вкусом; он с ранних пор стал почитателем Микеланджело и заказал ему крупные работы.
– И ты привел меня посмотреть статую этого правителя?
– Нет, перед тобой не Лоренцо Медичи. Дело в том, что в начале XVI века с Флоренцией соперничал в могуществе и роскоши и желал обзавестись красотами не хуже флорентийских другой город, колыбель Италии и всей христианской Европы.
– Знаю, это Рим! Папа вечно повторяет одну и ту же шуточку. Вместо “все дороги ведут в Рим” говорит “все дороги ведут в ром”… Я каждый раз смеюсь. Скорее, чтобы его не обидеть.
– Забудь пока про папины остроты. Поговорим о папе римском. В то время им был Юлий II, владевший огромными богатствами и внимательно следивший за талантом Микеланджело. Папа тратил несметные деньги на украшение города.
– Да-да, – прервала деда Мона. – Это он нанял Рафаэля!
– Запомнила, молодец! Вот и Микеланджело он нанял. Скульптор разбогател, но по-прежнему жил очень скромно, чуть ли не в нищете и оставался одиноким. Говорили, что он совсем не тратил деньги, а хранил их под кроватью. Так вот, пришло время, когда Юлий II заказал ему проект своей гробницы. Для нее-то и предназначалась вот эта статуя и вторая, которую ты видишь рядом, – Анри показал Моне скульптуру “Восставшего раба”, парную к “Умирающему рабу”, – обе они должны были украшать монументальную гробницу папы.
– Заказал для своей могилы? Как-то грустно предвидеть собственную смерть.
– Верно, Мона. Однако, по мысли Юлия, римского папы, верившего в вечную жизнь и воскресение, надгробие выражало не безысходность, а тонкую и парадоксальную смесь горя и радости, вечной славы и глубокой скорби. И Микеланджело это хорошо понимал. Недаром он, прекрасный поэт, однажды написал: “Мне меланхолия отрада”.
– Тяжело, наверно, было работать с Микеланджело.
– Вот потому-то он всегда, даже над такими колоссальными вещами, как фрески Сикстинской капеллы, работал в одиночку, слишком резкий для дружбы и совершенно неспособный разделять умопомрачительные труды с товарищами или помощниками. Но с Юлием II Микеланджело ладил, потому что у них были схожие характеры: оба вспыльчивые, не терпящие компромиссов, обоим безразлично мнение других, лишь бы не отступиться от собственных великих замыслов. В мировой истории не было художника, который бы так яростно вожделел к красоте, как Микеланджело. Но не к нежной и сладостной, как у Рафаэля, нет, у творений Микеланджело другая красота, тревожная, рожденная в противоборстве. Недаром говорят о свойственной ему terribilità[7].
Мона вцепилась в руку Анри, чей голос становился все ниже, так что в нем тоже слышалось что-то устрашающее. Свободной рукой он жестом балетного танцора описал в воздухе что-то вроде спирали, как бы следуя за изгибами мраморного тела или изображая колеблющееся пламя.
– Смотри, безупречное, мускулистое тело этого цветущего юноши выражает и блаженную негу, и мучительную боль. Статуя называется “Умирающий раб”, и эта вопиющая двусмысленность воплощает некую поразительную идею. Поражает она тем сильнее, что исходит от художника, который всю жизнь работает руками: обтесывает камень, возится с кистями и красками. А идея такая: надо отрешиться от всего материального, вещественного, осязаемого. Это трепетное тело переходит от земных скитаний в запредельные, идеальные сферы, подобно тому как становится из раба свободным человеком, из мраморной глыбы – прекрасной скульптурой. Все эти три перехода, каждый из которых – избавление от тяжелой, грубой, порабощающей земной материи, – происходят одновременно, в ужасном и высоком порыве слитых воедино радости и страдания. Происходит освобождение.
Анри умолк и несколько раз обошел статую вместе с Моной. Пока она, приглядевшись к левой стороне, не задала вопрос, которого он дожидался:
– А почему тут голова обезьяны?
– Я очень рад, что ты заметила и удивилась. Возможно, потому что обезьяна – пародия на человека и на художника, ведь он подражает всему, что видит, можно сказать, обезьянничает. Заметь, изображение не окончено, оно тонет в необработанном камне. Это символ того низменного, материального уровня жизни, от которого следует оторваться. Микеланджело любил говорить, что скульптура уже существует в мраморной глыбе, надо только освободить ее, устранить оболочку. В материальном хаосе уже заложен дух и идеал, творение в чистом виде.
Выслушав эту речь, Мона отвела взгляд от “Умирающего раба” и пошла к выходу вместе с дедушкой, но на пороге галереи остановилась, обернулась и не устояла перед искушением проститься со скульптурой по-обезьяньи: трижды присела, ухнула и похлопала себя по ляжкам. Анри так и подмывало присоединиться к этому дикарскому прощанию, но он спохватился, увидев разгневанного охранника, похожего на косматого медведя.