Глава 21

Моя болезнь, Генри и испытание моей верности

Когда я очнулся в своей постели, то первое, что я увидел, было лицо склонившегося надо мной Иллофиллиона, а рядом, держа в руках рюмку, стоял Ананда.

Я даже ахнуть не успел, как Иллофиллион приподнял мою голову, а Ананда влил мне в рот что-то горькое, остро пахнувшее, от чего я чуть не задохнулся.

Почему-то я чувствовал слабость во всем теле, мне хотелось спать; и я закрыл глаза, хотя оба друга склонились надо мной, точно желая о чем-то меня спросить.

Какие-то перерывы в сознании, пробуждение в ощущении слабости и рядом со мной неизменно чья-то фигура, – вот все, что сохранила моя память этих дней.

Мне казалось, что я лег спать вчера, когда в один из дней, проснувшись, я ясно увидел Иллофиллиона, задумчиво сидевшего возле меня. Я хотел встать, но его рука удержала меня.

– Не поднимайся, Левушка. У тебя было обострение болезни, и Ананда опасался, что сотрясение мозга разобьет надолго твой организм. Но благодаря его усилиям и нашему общему уходу ты теперь спасен. Я чувствую себя очень виноватым перед тобой за то, что не оберег тебя от чрезмерно волнующих впечатлений. Простишь ли ты меня, что из‑за моей непредусмотрительности ты пролежал две недели? – ласково и мягко говорил Иллофиллион, глядя на меня.

– Я пролежал две недели? – совершенно изумленный спросил я.

Я старался что-то вспомнить, на чем закончилась моя сознательная жизнь, где я жил бредовыми представлениями и когда она снова начиналась. Когда я заболел? Но какой-то шум в голове и звон в ушах не давали мне ничего сообразить.

Одно только я понял, что Иллофиллион считает себя в чем-то передо мной виноватым. Эта мысль показалась мне просто смешной; я протянул к нему руку и сказал:

– Ну а у кого же мне просить прощения за то, что я вторично заболел и вторично отравляю вам жизнь, отнимая у вас столько сил и времени? Ах, Лоллион, я вдруг сейчас все вспомнил. Ведь это я снова – как тогда у Ананды – упал в обморок в зале? Музыка, музыка, такая необычайная, точно заставила мой дух вылететь из тела. Иначе я не могу вам описать своего состояния. Я точно улетел и попал к Флорентийцу. Я знаю, что мне это снилось, будто я с ним. Он, в длинной белой одежде, что-то мне говорил. Я видел комнату, всю белую, но что я там делал, что он мне говорил, – я все забыл. Безнадежно забыл. А между тем единственной моей мыслью была радость рассказать вам весь свой сон, все слова Флорентийца. И вот я его забыл и даже смысла его не помню, только знаю, что Флорентиец несколько раз сказал мне: «Ты здоров. Ты совершенно здоров. Но если ты хочешь следовать за мною и быть моим верным другом, – ты должен добиться бесстрашия. Только бестрепетные сердца могут подняться на высокие пути». Вот все, что я запомнил.

– Сейчас, Левушка, не говори так много. Надо все сделать, чтобы ты поправился скорее. За эти две недели случилось очень многое, касающееся наших друзей.

Самое большое огорчение капитана состояло в том, что он должен был уехать, не простившись с тобой, или, вернее, поцеловав твое безжизненное на вид лицо. Этот закаленный человек, считая тебя умирающим, плакал. А верзилу – того, как нервную барышню, мне пришлось отпаивать каплями и уверять, что ты будешь жить.

Видишь ли, друг. Если так или иначе, во сне или в бреду, наяву или в мечтах – но ты вынес из этой болезни сознание, что надо и можно двигаться дальше только в бесстрашии, – тебе надо сделать все, чтобы этого добиться. Это твой ближайший и вернейший урок всего пути. А нам с Анандой, прошедшим в прошлом – как ты знаешь – тяжелый путь скорби и ужаса, надо тебе помочь в достижении этой задачи.

Поэтому давай сначала добьемся твоего полного физического выздоровления. Мне, тебе, Анне и еще кое-кому вскоре предстоят большие испытания. Вернее, мы должны помочь Анне и Строганову избавить их семью от того зла, которое – благодаря неосторожности жены Строганова – губит ее саму, ее младшего сына и протягивает грязные лапы к Анне.

Тебе, выплакавшему в горьких слезах свои детские иллюзии и сомнения, надо теперь стать мужчиной. Ты должен уверенно стоять на ногах, чтобы помочь нам с Анандой в очень важном деле, связанном с семьей Строгановых. Для этого нам надо строго выполнять предписания Ананды. Вот, кстати, и он.

И действительно, я услышал в соседней комнате, где жил капитан, шаги Ананды и его голос. Как я потом узнал, теперь в комнате капитана жил Генри, разделявший с Иллофиллионом все труды по уходу за мной.

Ананда вошел, осветив своими глазами-звездами всю комнату. Он точно внес с собой атмосферу какой-то радости, успокоения, уверенности.

– Ну, что же? Был ли я прав, Генри, говоря тебе, что с Левушки, как перчатка, слезет его болезнь? – прозвенел его вопрос к Генри, которого я, увлеченный появлением Ананды, не заметил сразу.

Генри смущенно улыбался, говоря, что это из ряда вон выходящий случай, что ни в одной из книг он не находил указаний на такое лечение, какое применил ко мне Ананда.

– Знание, Генри, – это жизнь. А жизнь нельзя уместить ни в какую книгу. Если ты не будешь в больном читать его жизнь, а будешь искать в книгах, как там описывается лечение болезни, – ты никогда не будешь доктором-творцом, талантом, а будешь только ремесленником.

Нельзя лечить болезнь. Можно лечить больного, применяясь ко всему конгломерату его качеств, учитывая его духовное развитие. Не приведя в равновесие всех сил в человеке, ты не сможешь его вылечить.

Я даже не спрашиваю, Левушка, как вы себя чувствуете, а предписываю: быть через три дня на ногах; на пятый день выйти в сад; на шестой поехать кататься с Генри; через неделю считаться здоровым и приняться за все обычные дела, вплоть до написания под мою диктовку писем и слушания музыки; а через десять дней помочь нам с Иллофиллионом в одном трудном деле.

Генри всплеснул руками и даже присвистнул. У него был вид полного возмущения. Я засмеялся и, несмотря на слабость и звон в ушах, обещал – при должном количестве пилюль Али – выполнить эту программу Ананды.

– Это не пилюли Али, а лекарства моего дяди приводили в ужас Генри и возвращали здоровье вам. Генри даже попробовал было не послушаться моих указаний и не дал вам ночью должной порции лекарства, боясь, как бы я не уморил вас. К счастью, я зашел к вам перед сном и поправил дело. Не то, защищая вас от меня, он отправил бы вас далеко, – иронически взглянув на Генри, говорил своим звенящим голосом Ананда. Но когда он перевел взгляд на Иллофиллиона, во взгляде его я уловил что-то скорбное.

Внимательно меня осмотрев, он снял лед с моей головы, велел Генри убрать грелку от моих ног и сказал мне:

– Вне всякого сомнения, болезнь уже миновала и вы совершенно здоровы. Если бы не стояла такая жара, я предложил бы вам встать с постели уже сегодня.

Генри снова фыркнул что-то, я понял, что он порицал методы лечения Ананды.

– Генри, друг, надо отнести княгине вот это лекарство. Передай его князю, и первый раз дай княгине сам, в каком бы состоянии – по твоему ученому мнению – она ни находилась.

– Ну хорошо, хорошо, – улыбнулся он, видя вдруг изменившееся и молящее выражение глаз Генри. – Дважды за одну вину не взыскивают. Но… если ты дал слово слушаться моих указаний, вот перед тобой живой пример, как ты был не прав, отменяя мое предписание относительно Левушки. Там, где ты не знаешь всего до конца, – старайся выполнить точно все, что тебе сказано. Умничанье не достойно мудрого человека. Не говоря уже о том, что ты нарушил свое обещание верности, ты мог бы спутать нити многих жизней и погибнуть сам.

Ананда не был строг, когда говорил. И голос его был мягок и ласков, но я не хотел бы быть на месте Генри и не смог бы, пожалуй, вынести спокойно этого сверкавшего взгляда. Генри поклонился и вышел все с тем же смущенным и расстроенным видом. Но я далеко не был уверен, что он смирился и осознал, что поступал неправильно.

– Вот, Левушка, тебе предстоит решить сейчас один сложный и очень важный вопрос, если ты хочешь идти с нами и следовать за твоим верным другом Флорентийцем. Ты уже и сам заметил, что в жизни есть много таких сил и качеств, о которых ты раньше никогда не думал. Когда-то – как ты сейчас – и мы с Иллофиллионом переживали бури жизни. И искали в ней удовлетворения личных желаний, не понимая, что счастье не в них, а в знаниях и служении своему народу. А еще – в раскрытии в себе всех высших сил для помощи людям, в развитии всех талантов и способностей ради того, чтобы побуждать людей к единению и красоте.

Много говорить я сейчас не буду. Надо, чтобы ты поправился и сам решил: хочешь ли ты идти туда, куда я и Иллофиллион будем тебя звать? Хочешь ли, легко, просто, добровольно повиноваться нашим указаниям, имея в виду одну цель: стать близким другом и помощником Флорентийцу?

Ты должен осознать, как много надо знать и как высоко подняться, чтобы приблизиться к нему. Пока ты мало знаешь, но веришь всецело ему и нам, надо повиноваться, не рассуждая. Если бы я не поспел вовремя, Генри погубил бы тебя. Он, не имея достаточных знаний, вздумал менять мои назначения, чем мог привести твое сердце и нервы в полное расстройство – и уже никто не смог бы вернуть тебя на землю.

Нам предстоит вскоре сражение с человеком большой темной силы, злым эгоистом и бесчестным губителем чужих жизней. Если хочешь ближе придвинуться к Флорентийцу, включайся с нами в битву. Но для этого надо победить в себе страх. Это условие – как новый урок – стоит сейчас перед тобою.

Это одно, что тебе предстоит обдумать и решить в течение целых трех дней, пока ты будешь соблюдать постельный режим.

А вот и второе: уезжая, капитан очень горевал, что не может переговорить с тобой. Он просил меня передать тебе его письмо и этот пакет. Но читать тебе сейчас нельзя, как нельзя и разворачивать сию минуту свертка. Ни одно лишнее волнение не должно потрясать твоего сердца все эти три дня.

Живи, как живут схимники; как будто бы каждый новый день будет последним днем твоей жизни, и думай о Флорентийце и о том, что я тебе сейчас сказал, если хочешь трудиться с ним.

Через три дня ты дашь мне ответ. Тогда же, в зависимости от твоего решения, мы с Иллофиллионом выработаем план наших действий в отношении тебя, – улыбнулся он, пожимая мою руку. – Тогда же ты прочтешь и письмо капитана.

От пожатия Ананды к моему сердцу пробежала точно какая-то волна теплоты и спокойствия. Не скажу, чтобы его слова не взволновали меня. Но вместе с тем, по мере того как он говорил, я становился спокойнее, и мысль моя начинала работать совсем ясно. Теперь же, держа его руку в своей, я весь наполнился таким же чувством счастья, мира и уверенности, как в тот раз, когда Али, в комнате моего брата, взял меня за руку.

Как тогда, так и теперь, сознание превосходства этого человека надо мной исчезло из моего сердца. Я уже не спрашивал себя, зачем такие люди, будучи много выше и совершеннее нас, ходят среди нас по земле, в ее страданиях и слезах, страстях и зле, пачкая свои светлые одежды.

Я, казалось, слился весь с той добротой, с тем милосердием, которые так просто и легко излучал Ананда моему маленькому сердцу, моей неустойчивой взбудораженной душе.

«Вот она, любовь, – не только думал, но и ощущал я всем существом Ананду. – О, если бы я мог научиться так любить человека! Все в том, чтобы понять сердцем, что такое любовь, тогда нет места осуждению…»

Я почти не заметил, как Ананда и Иллофиллион вышли из комнаты. Мне думалось, что я снова дремлю, как и все эти дни, когда я ощущал как бы раздвоение своего существа. Я знал, что вот здесь лежит мое тело, и вместе с тем я знал, что я – как мысль и сознание – где-то летаю, будучи в нем и не в нем, и никак не мог достичь ясного и четкого состояния. Я был точно невесом.

Но теперь, в эту минуту, я ясно ощущал тяжесть своего тела, чувствовал слабость, затрудненность каждого движения и понял, что начинаю выздоравливать и период бреда закончился.

Я было начал размышлять над тем, рад я или не рад, что вернулся на землю из мира моих грез. Но вошедший Генри принес мне завтрак и сказал, что все приготовлено руками самого Иллофиллиона, а Ананда предписал мне съесть непременно все, что подано.

Я поморщился, так как на большом подносе стояло много чего, а есть совсем не хотелось. Генри помог мне сесть и поставил весь поднос на низкую бамбуковую скамеечку прямо на мою постель. Я начал с чашки шоколада, сначала неохотно тянул его, как вдруг увидел на тарелочке «Багдад». Недолго думая, я отправил его в рот, а затем вдруг так захотел есть, что без разбора и последовательности уничтожил все, что мне было подано, и даже заявил, что хорошо, да мало.

Генри с ужасом смотрел на меня.

– Левушка, а ведь я проиграл большое пари доктору Иллофиллиону. Я спорил, что вы не осилите и половины этой огромной чашки шоколада, не говоря уже об этой каше и каких-то подозрительных блюдах, в которых Иллофиллион упражнял свой поварской талант. А вы меня еще раз посадили на мель.

Голос Генри был печален, и он имел очень расстроенный вид.

– Я очень сожалею, если чем-то огорчил вас, Генри; но, право, я желал бы только принести вам свою большую благодарность за те уход и помощь, которые вы оказали мне в болезни, – сказал я ему.

– Нет, Левушка, не вы меня огорчили, а я сам – даже как-то незаметно для самого себя – запутался в отвратительной сети интриг. И лишь сегодня слова Ананды точно пробудили меня от сна.

Отчего я вдруг, дней пять назад, взбунтовался и не послушался его указания и не дал вам его лекарства? Сейчас я даже ответить на это не могу. А в ту ночь у меня поднялся – как мне теперь кажется, без всяких причин и оснований – такой протест в душе! В душе я осуждал и критиковал Ананду, поступавшего вопреки всем правилам медицинских указаний. Я посчитал насилием над собой требование беспрекословно повиноваться ему в таком деле, где я тоже кое-что понимаю и имею степень доктора медицины. Да еще изданную научную работу, как раз по мозговым болезням вашего типа.

И вот теперь на вашем примере я вижу ясно, что ничего не знаю; что не болезнь как таковую лечил в вас Ананда, а видел и знал весь ваш организм, как он всегда говорит. Тогда как я всецело был занят книжным описанием болезни, а не вами.

Когда Иллофиллион готовил вам завтрак, бунт во мне стал проявляться еще сильнее. Я еле сдерживался от проявления грубости и детского желания бежать с жалобой к Ананде и требовать квалифицированного подхода к больному. А Иллофиллион поглядел на меня и, спокойно мне улыбнувшись, сказал: «Хотите пари, что Левушка все съест и скажет, что мало? Но прошу вас ничего, решительно ничего больше ему не давать до самого обеда, к которому я вернусь. Я буду сам обедать с Левушкой в его комнате. И лекарств никаких, и визитов никаких не допускайте». И он еще раз так посмотрел на меня, что я до сих пор не могу прийти в себя. Не то чтобы это была строгость, или приказ, или осуждение. Их бы я вынес легко. Это было такое сострадание, такое сочувствие мне. Я понял, что он догадывается обо всех моих мыслях, в которых я даже себе не хотел бы признаться.

Генри замолчал, опустил голову и через минуту продолжал:

– Но это еще не все. Еще утром Ананда мне сказал, что сегодня вы придете в себя и будете в силах говорить и есть, но никого посторонних к вам нельзя будет пускать. А я обещал Жанне, которая каждый день приходит справляться о вас, что потихоньку проведу ее к вам.

– Как вы могли так гадко поступить? – закричал я так громко, что в соседней комнате раздались поспешные шаги, и ко мне быстро подошел Иллофиллион.

– Что с тобой, Левушка? – беря меня за руку, сказал он. – Отчего до сих пор возле больного стоит поднос, Генри? Чтобы привлекать мух? – тихо, но строго звучал голос Иллофиллиона. – Или я ни в чем не могу положиться на вас? Ни одному из распоряжений Ананды вы не желаете повиноваться. Зачем вы держите письмо от Жанны в кармане? Вы решили, что мы не правы, не давая ей видеться с Левушкой сейчас? Посмотрите, что вы наделали, – указывая на меня, сказал Иллофиллион. А я задыхался, мне было плохо, я знал, что снова сейчас потеряю сознание.

– Извольте уйти, – сказал Иллофиллион Генри, и это было последнее, что я слышал. Мне казалось, что, проваливаясь куда-то в пропасть, я слышал громкий, волевой голос Иллофиллиона, звавшего Ананду, и видел, как последний быстро вбежал в мою комнату. Но я не уверен, что это не померещилось мне.

Когда я очнулся, очевидно, была уже ночь, а может быть, просто были спущены шторы. В полумраке я различил грузную фигуру сидевшего подле меня турка, отца Ибрагима.

Я шевельнулся и попросил пить. Он вызвал Иллофиллиона, который, улыбаясь, сам дал мне питье, поблагодарил турка за ночное дежурство возле меня, а мне выразил свою радость по поводу того, что я так скоро победил свой глубокий обморок.

Я, к моему удивлению, решительно все теперь помнил. Я не чувствовал больше слабости, но чувствовал такой волчий голод, что стал просить есть, а также света в комнату, как можно больше света.

Турок развел руками, смеясь, отодвинул все шторы, так что я даже зажмурился от ворвавшегося света, и прибавил, что капитан-то был прав, считая меня каверзным мальчишкой.

– Я его чуть не оплакивал всю ночь. Напросился в братья милосердия, гордясь, что выхаживаю умирающего, а он взял да и отнял у меня все мои привилегии. Прикажете кормить этого волка? – спросил он Иллофиллиона.

– Я сейчас схожу к Ананде и спрошу, чем следует кормить его волчью светлость, – рассмеялся Иллофиллион. – А вы, быть может, не откажетесь помочь ему умыться. Чур, не вставать, – прибавил он, грозя мне пальцем. – Пока я не вернусь с Анандой, считай себя безнадежно больным и принимай заботы Джел-Мабеда со свойственным этим больным послушанием.

Не дожидаясь моего ответа, он быстро ушел, а я принялся за свой туалет, поразив своей худобой не только турка, но и самого себя. Я даже не думал, что можно так высохнуть за две недели. Турок покачивал головой, бормоча:

– Вот и попробуй откорми этого аскета. Неужели можно жить одной кожей да костями?

Я просил дать мне зеркало, уверяя, что не смогу вслепую расчесать свои отросшие локоны, но турок мне его не давал, заявив, в свою очередь, что зеркало я съесть не смогу, а сейчас важно только одно: есть.

Не успели мы закончить спор о важности расчесанной головы, как оба доктора уже стояли рядом, смеясь и спрашивая, решил ли я, что для меня важнее: еда или красота.

Я ответа не дал, а с готовностью протянул руку к чашке, которую держал Иллофиллион. Турок очень одобрил такое практичное решение вопроса и вызвался пойти к повару заказать завтрак.

Когда он ушел, снабженный наставлением Иллофиллиона и моим: «скорее бы принесли», я сказал Ананде, что совсем здоров и мог бы встать. Ананда согласился разрешить мне не только встать, но и выйти на балкон, но лишь к вечеру, когда спадет жара, и с условием: съесть первый завтрак в постели, а потом пролежать три часа в полутьме. Если через три часа он найдет меня в полном самообладании, ничем не раздраженным и в хорошем самочувствии, – он разрешит мне встать. А завтра вечером сам проводит меня в зал послушать музыку.

Я был в восторге.

– Вы можете быть более чем уверены в моем непоколебимом спокойствии, так как я больше всего на свете хочу послушать вас и Анну. Я даю вам слово быть спокойным, а слово свое я держать умею. И вообще считаю, что если бы не ваша дервишская шапка, я бы не закричал так вчера. Это она испортила мне однажды мозги, и я стал таким по-детски глупым. Если бы я просто сказал Генри, что не желаю никого видеть в течение трех дней, пока не приду в себя и не буду походить на человека, – ничего бы и не случилось. А вот шапка подвела.

– Да, вскоре ты увидишь воочию, друг, что значит зловещая шапка. И как бывает иногда вредна любая подаренная и носимая на себе чужая вещь, – очень серьезно сказал мне Ананда. – Надетая на человека злой рукой, вещь может лишить не только разума, но и жизни.

Я не понял его слов в тот момент. Но насколько ужасен был их смысл, в этом я действительно убедился через несколько дней.

Напоив меня приятно шипевшим напитком, освежившим меня подобно эликсиру жизни, мои друзья ушли, оставив нас с турком завтракать. Турок потчевал меня, пока я не наелся до отвала, но и себя не забывал.

Я отдал дань прозорливости Ананды. После завтрака я захотел спать и вспомнил об указании Ананды полежать в полутьме. Турок задернул шторы, улегся сам на диван, и оба мы блаженно заснули.

Второй день моего выздоровления прошел вполне благополучно. Изредка я поглядывал на конверт и сверток капитана, но даже в мыслях у меня не было нарушить предписание Ананды. И музыки я ждал, конечно, с нетерпением. Но в этом ожидании уже не было той страстности, с которой я жил до сих пор и которая, как на качелях, постоянно вгоняла меня в раздражение. Будто я в самом деле выплакал прежнюю часть своего существа в тех потрясающих слезах, которыми плакал в тайной комнате Ананды.

Мне очень хотелось знать, где Генри, так как комната капитана была теперь пуста. Не менее сильно меня интересовало, как живут князь и княгиня, что делается в магазине Жанны и как идет жизнь у Строгановых. Если бы Генри или князь были со мной, я мог бы их обо всем расспросить. Но спрашивать о чем-нибудь у Иллофиллиона я не хотел и не смел, если он сам не находил нужным мне об этом говорить.

Весь день я провел один. Задача, которую поставил передо мной Ананда – та задача беспрекословного повиновения, о которую все время спотыкался Генри, меня даже и не волновала. По всей вероятности, по сравнению с Генри я так мало знал и был настолько менее его талантлив, с одной стороны, а с другой – так наглядно видел вершины человеческой доброты, благородства, силы в людях, подобных Али, Флорентийцу, Иллофиллиону, Ананде, – что мне и в голову не приходило сомневаться в своем весьма скромном месте во Вселенной по сравнению с ними и их знаниями.

Чем больше я постигал несравненно более высокий путь жизни моих друзей, тем все смиреннее и благодарнее относился к их любви и заботам обо мне.

За этими размышлениями застал меня Иллофиллион, которому я так обрадовался, что снова по-детски бросился ему на шею.

– До чего ты похудел, мой милый Левушка, на тебе только анатомию костей изучать! И ты совершенно изменился. Несмотря на детскую фигуру, ты точно вырос и возмужал. У тебя совсем новое выражение лица. Тебя не только Анна и Жанна – каждая по-своему – не узнают, тебя и Флорентиец не узнает, – нежно обнимая меня и гладя мои кудри, говорил Иллофиллион.

Мы сели с ним обедать, и он рассказал мне, что дела княгини идут прекрасно. Благодаря усилиям Ананды совершилось то, на что он один никогда не решился бы. Ананда пообщался со своим дядей и получил от него разрешение применить его метод лечения, в результате которого княгиня стала ходить, да еще не хуже, а лучше, чем ходила до болезни, хотя метод был очень рискованным.

На мой вопрос, помнит ли княгиня, о чем говорил ей Иллофиллион в первые дни ее воскресения, помнит ли, как она произнесла: «Прощение», Иллофиллион сказал, что дня два назад, когда завершился раздел ее имущества с сыном и адвокаты, вполне довольные, уехали в Москву, она сама просила Ананду и Иллофиллиона уделить ей время для разговора.

Он не говорил мне подробно, в чем заключался этот разговор. Но сказал, что в результате его у княгини исчез ее безумный страх смерти. Все ее отношение к окружающим, которое во время болезни само собой уже стало меняться, теперь так же изменилось, как и ее внешний облик: ее естественные седые волосы сменили рыжий парик, и обычное старческое лицо – прежнюю намалеванную маску. Мысли ее стали освобождаться из железных сетей жадности и скупости, и она впервые увидела и поверила, что не всё в мире покупается и продается.

– Все же мне очень жаль князя. Как бы он ни понимал смысл своей жизни, старая жена – это просто ужас! – задумчиво сказал я.

Иллофиллион усмехнулся и ответил мне, что задаст мне вопрос о счастье князя года через три, когда мой жизненный опыт и знания продвинут меня далеко вперед.

– Я вижу, что тебя не очень волнует вопрос беспрекословного повиновения, – сказал Иллофиллион со знакомыми мне искорками юмора в глазах.

– Нет, Лоллион. Этот вопрос меня совсем не волнует, точно так же, как и второй вопрос Ананды. То есть для меня нет и не может быть ни выбора, ни вопроса относительно того, с вами я буду действовать или не с вами, потому что самой жизни без вас, без Флорентийца, без моего брата для меня уже быть не может. Я сразу не осознал, какое место в моем сердце занял Флорентиец, и только после разлуки с ним понял всю силу своей любви к нему. Я не успел понять, каким волшебством сэр Ут-Уоми тоже занял огромное место в моем сердце. Но как, за что, когда и почему там водворился ваш образ – это я знаю точно, принося благодарность вам всем своим преображенным существом. Чем-нибудь быть вам полезным, быть вам слугой, преданным учеником – вот самое мое огромное желание, самая затаенная мечта. И более чем когда-нибудь я страдаю, думая о своей невежественности, невыдержанности, неопытности.

– Мой милый мальчик, чем выше и дальше каждый из нас поднимается, тем яснее видит, что в совершенствовании нет предела достижениям. И дело не в том, какой высоты, какого предела ты достигнешь сегодня. А только в том, чтобы продвигаться вперед вместе с тем вечным движением, в котором выражается вся жизнь. И войти в этот поток можно только любовью. Если сегодня ты не украсил никому дня своей простой добротой – твой день пропал. Ты не включился в вечное движение, в котором жила сегодня вся Вселенная; ты отделился от людей, а значит, не смог приобщиться к самосовершенствованию. К нему путь один: через любовь к человеку.

Наш разговор прервал Ананда, а у меня еще было так много вопросов, среди которых беспокойство о Генри было не из последних.

– Я вижу, ты, Левушка, и в самом деле господин своему слову. В таком прекрасном состоянии я даже не ожидал тебя найти, – были первые слова Ананды. – Тебя смущает твоя худоба. Но… ты увидишь Анну и найдешь, что и она сильно изменилась за это время, как и ее отец. Постарайся проявить свое воспитание и не подай виду ни ему, ни ей, что ты поражен этой печальной переменой в них.

– Я постараюсь быть полным воспитанности и такта, – важно сказал я. – Хотя, признаться, оба эти словечка – еще от первых дней жизни с Флорентийцем – задают мне немало хлопот и волнений. Буду очень стараться, но наверняка обещать, что как-нибудь не сорвусь и не осрамлюсь, все же не могу.

Мои друзья встали, чтобы идти в музыкальный зал. Помня слова Флорентийца, я взял письмо и сверток капитана и спрятал их в саквояж, а саквояж, в свою очередь, засунул в шкаф.

– От кого ты прячешь вещи? – спросил Иллофиллион.

– Ни от кого. Просто Флорентиец мне велел никогда не оставлять дорогих мне вещей не убранными. Поэтому я сейчас их и спрятал. Да и вы не раз учили меня аккуратности, – ответил я Иллофиллиону.

Он улыбнулся, но ничего не сказал. Ананда взял меня под руку, и мы пошли в музыкальный зал.

Я чувствовал себя хорошо, но спускаться с лестницы оказалось довольно трудным для меня. Оба моих друга держали меня под руки, и все же ноги мои сгибались с трудом. Целую вечность, казалось мне, мы шли, пока наконец добрались до цели.

Зал был еще пуст; через минуту туда вошел князь со слугами, которые зажгли лампы и люстру. Милое лицо князя, которое до моей болезни осталось у меня в памяти сияющим, теперь удивило меня озабоченностью и какой-то тоской.

Я хотел спросить его, что случилось, но вовремя вспомнил, как следует вести себя воспитанному человеку. Мне сейчас же вспомнились и слова Ананды по поводу перемен, произошедших с Анной и ее отцом; я решил проявить самообладание, не показав никому ни малейшего удивления, и стал собирать свои мысли на образе Флорентийца.

Пока князь разговаривал у рояля с Иллофиллионом и Анандой, я сел в глубокое кресло у стены и старался сосредоточиться. Меня самого удивило, как легко на этот раз мне удалось сконцентрировать внимание. Я сразу же ощутил себя в атмосфере Флорентийца, будто я держал его руку в своей. И когда голос Ананды «Левушка, Анна идет» прервал мое сосредоточение, я встал и радостно поспешил ей навстречу, следуя за Иллофиллионом, правда, ноги мои казались мне не совсем устойчивыми.

– Ты помнишь слова Ананды, Левушка? – шепнул мне Иллофиллион.

– О да. Я буду рад испытать свое самообладание, – ответил я.

Но когда я увидел Анну, с которой князь снял ее всегдашний черный плащ, я внутренне ахнул.

– Вы, наверное, не узнаете меня, Анна, из‑за того, что я так похудел? – сказал я, восторженно целуя обе ее руки.

– Вы, Левушка, не худобой поражаете меня сейчас, а чем-то другим, чему я еще не нахожу определения. Но это отнюдь не физическое, а духовное изменение. Это словно просыпающаяся в вас новая сила, и даже больше, – сказала Анна.

– Да, а вот перед вами и инвалид, – подавая мне руку, сказал Строганов. – У меня был такой сильный приступ грудной жабы, что наши общие доктора еле вытащили меня из него. Признаться, сам я и не надеялся уже увидеть этот дом и еще раз послушать музыку. Живите, живите полнее, мой дорогой литератор. Сверлите своими острыми глазами-шилами жизнь вокруг вас и подмечайте все, что таится в сердцах окружающих. Пуще же всего бегите от компромиссов, если они норовят забраться в ваше сердце: «Коготок увяз – всей птичке пропасть», – задыхаясь, говорил старик, очевидно вспоминая собственные переживания.

Взяв меня под руку, он тяжело и медленно пошел к дивану рядом с тем креслом, которое я облюбовал. Не успели мы сесть, как в комнату вошел Генри и, поклонившись всем общим поклоном, отошел в самый дальний угол зала.

«Сколько причин для аханья было бы у меня, – подумал я, – если бы все это происходило до моей болезни».

Генри – и раньше худощавый – еще сильнее похудел, точно постился. Но он не только осунулся, а еще и помрачнел, словно разочаровался в чем-то. Очевидно, его душевный бунт не унимался, а нарастал.

Анна села за рояль, и я действительно изумился перемене в ней. За этим же роялем я видел ее юной, словно ее возраст остановился на семнадцатой весне. А сейчас я ясно читал в ней все ее двадцать семь лет. Не то чтобы на лице ее вдруг появились морщины, но вместо безмятежно-доброго, спокойно-ласкового лица той Анны, к которой я уже привык, я видел глаза с выражением страдания, горько и плотно сжатые, подергивающиеся губы, и время от времени точно какие-то молнии вылетали из ее глаз, – по-другому это не выразить.

Отец же ее и не напоминал того веселого и бодрого человека, который месяц тому назад приходил к нам, чтобы устраивать судьбу Жанны.

– Мы перенесем вас в начало XVII века и начнем с Маттесона. Это монах. Потом будет Бах и Гендель, – сказал Ананда.

С первыми же звуками я внезапно увидел за роялем прежнюю Анну, еще более прелестную, еще более вдохновенную, но не спокойную, как раньше, а бурную, страстную, словно готовую к мгновенному эмоциональному взрыву.

Как и в прошлый раз, смычок Ананды порождал будто не звуки струн, а живой человеческий голос, рассекавший все преграды между сердцем и окружающей жизнью. Этот голос его виолончели входил мне прямо в душу, но не бередил там раны, а вливал силы и гармонию.

Чудесные звуки сменяли друг друга, а я не замечал никого и ничего, кроме лиц двух музыкантов. Не красота этих лиц и даже не их вдохновенность поражали меня сегодня. Если в прошлый раз я ощутил их единение в экстазе творческого порыва, то сегодня я будто сам участвовал в этом экстазе, сам творил новую, какую-то неведомую молитву Божеству, участвуя каждым нервом в этом звучании.

Я не думал – как когда-то проезжая улицы Москвы, – верю ли я в Бога и какой он, мой Бог, и в каких я с ним отношениях. Я нес моего Бога в себе; я жил во время этой музыки, молясь Ему, благословляя жизнь всю, какая она есть, и растворяясь в ней в блаженстве и благоговении.

Анна заиграла одна. Соната Бетховена, как буря, рвалась из ее пальцев. Я поднял голову и снова не узнал Анны. Вся преображенная, с устремленным куда-то взглядом, она, казалось, звала кого-то, кого мы не видели; звала и играла кому-то, кто слушал ее не здесь; из глаз ее катились слезы, которых она не замечала… Но вот ее слезы остановились, в глазах засветилось счастье, точно ее услышали, сверкнула улыбка, отражая это счастье, почти блаженство; звуки перешли в мягкую мелодию и смолкли…

В углу зала рыдал Генри, рыдал так же безутешно, как я в комнате Ананды.

Я хотел встать и пойти к нему, но увидел, что сам Ананда подошел к нему и стал ласково гладить его по голове.

На этот раз ни Анна, ни Ананда не пели. Ананда сказал, что после такой музыки можно только низко поклониться таланту, давшему нам высокие моменты счастья, и разойтись.

Я все смотрел на Анну. Что снова сталось с нею? Неужели ее слезы в музыке сожгли всю скорбь сердца? Она снова стала носить на лице семнадцатую весну, снова лучи доброты и какого-то обновления заструились из глаз. Она подошла к отцу, нежно обняла его и шепнула:

– Больше не волнуйся. Все будет хорошо. Все уже хорошо; а то, что будет еще, – это только неизбежное следствие, а не наказание Браццано.

Он, казалось, понял ее слова, совершенно для меня непостижимые, просиял, поцеловал ее и перевел взгляд на подходившего к нам Ананду.

– Довольно вам страдать, Борис Федорович, – ласково, но, как мне показалось, с некоторым упреком, сказал он. – Я вам все время говорил, что вас губит страх. И если бы вы на самом деле верили мне так, как говорите, вы не были бы больны, и Анна не страдала бы так. Возьмите себя в руки. Ведь вы сейчас совершенно здоровы, и у вас нигде ничего не болит. А если бы мой дядя был здесь, возле вас? Как бы вы взглянули в его светлое лицо? Разве вы не обещали, что больше не допустите страх в свое сердце?

– Я очень виноват, очень виноват, – сказал, вздыхая, Строганов. – Но когда дело идет о моем единственном сокровище, об Анне, которой уже десять дней грозит ужасная опасность, – поймите меня, Ананда, мой великий, великодушный друг и защитник! Это единственное мое уязвимое место, где я не в силах победить страх.

– Так вот и идет жизнь людей, в постоянных заблуждениях. Оглянитесь назад, на прожитые десять дней. Что случилось с нею? Она жива, здорова и счастлива сейчас. Разве не вы измучили ее своим страхом и скорбью? И если уж вы хотите знать… – Ананда замолчал на миг, как бы к чему-то прислушиваясь… то опасность грозила Анне, – или, вернее, вам, так как вы могли потерять ее, – здесь, сейчас, когда она играла, а вы и не подозревали о том. Как не подозреваете и того, что это вы же своим страхом поставили ее у предела ее сил…

Ананда замолчал, нежно взял обе руки Анны в свои, поднес их к губам, улыбнулся, обнял ее своей левой рукой и поцеловал в лоб.

– Нет места сомнениям в сердце верном. Если они проникают в него, там происходит бунт, разрушающий гармонию. Помни, друг Анна, что вторично вырвать тебя из той бури, в которой ты оказалась, будучи не готовой к этому, – я уже не смогу. Думай не о своих путях, как путях отречения, но о пути всех тебе близких по духу, где ты – сила и мир, если живешь в гармонии. Но если в твоем сердце будут жить сомнение и половинчатость, ты рухнешь сама, а за тобой рухнут и твои любимые. Вслед за сомнениями и половинчатостью проникает страх, а там… снова попадешь в ту бурю, в которой была сейчас, и я, повторяю, уже не смогу вторично вырвать тебя из нее.

Он еще раз поцеловал Анну в лоб. Только сейчас я заметил, как он был бледен, измучен, точно не Ананда был передо мной, а тень его.

Снова я ничего не понял, только сердце защемило. «Что могло так надорвать силы Ананды? Почему на его лбу поперечная морщина? Почему Иллофиллион так суров и скорбен?» – думал я.

Все эти вопросы остались без ответа, а в сердце моем удвоилась преданность моим друзьям.

Никому не хотелось чая, но, чтобы не обидеть радушного хозяина, мы выпили по чашке и разошлись.

Я искал Генри, но он исчез. А мне так хотелось чем-нибудь облегчить его страдание.

– У каждого свой путь, – сказал мне Ананда, когда я, выходя, столкнулся с ним у двери. – Тебе сейчас надо лишь готовиться к ответу, который ты дашь мне завтра. Если Генри захочет поговорить с тобой до этого срока, – я запрещаю тебе это. Ты видел, к чему ведет непослушание. Ты начал понимать сейчас, куда приводит сомнение. Отдай себе отчет во всем, не ищи помощи ни у кого и реши свой вопрос самостоятельно.

Я пришел в свою комнату. Я был счастлив. Ничто не разрывало мне сердце, я знал свое решение, знал каждым нервом свой путь; во мне все ликовало. Я знал – я был спокоен.

Я хотел уже лечь спать, но тут вдруг представил себе состояние Генри. Я очень многое дал бы, чтобы его утешить, но голос внутри меня говорил мне, что сейчас я ничего не сумею сделать для него, так как сам еще слишком слаб. Я понял запрет Ананды именно как его желание оберечь нас обоих от лишних мучений без пользы для кого бы то ни было.

Я подошел к двери, запер ее на ключ и потушил свечу. Я твердо решил остаться верным приказанию Ананды, призвал дорогой образ Флорентийца и лег, всем существом чувствуя, что Генри непременно придет ко мне.

И я не ошибся. Не успели затихнуть шаги Ананды и Иллофиллиона, вышедших провожать Строгановых, как кто-то постучал в мою дверь. И сердце мое ответно застучало.

Стук повторился; затем снова все затихло. Я, не знаю почему, подбежал к двери комнаты Иллофиллиона и запер ее тоже на ключ. Не успел я после этого дойти до постели, как услышал звук поворачиваемой ручки.

– Левушка, отоприте! У меня экстренная надобность! Скорее, мне надо вам передать поручение совершенно громадного значения. От этого зависит жизнь двоих людей. Скорее, пока Иллофиллион не вернулся, – слышал я задыхающийся голос Генри.

Я неподвижно, молча лежал. Если бы он говорил мне, что он горит, что его жизнь зависит от нашей встречи или что я умру, – я бы не изменил Ананде и Иллофиллиону и не двинулся с места.

Генри стал так сильно дергать дверь, что я боялся, что он сломает этот старый запор. Я тихо встал, надел халат и решил перейти в комнату капитана, но в это время услышал стук парадной двери и понял, что сейчас войдут мои друзья.

Стучавший теперь с остервенением в дверь Генри, звавший меня громко и грубо, не слышал ничего, даже шагов Иллофиллиона и Ананды. Внезапно в комнате Иллофиллиона все смолкло. Затем я услышал голос Ананды, говорившего на незнакомом мне языке, потом торопливые шаги князя, спрашивающего, не у нас ли это ему послышался шум. Потом снова все смолкло, и через некоторое время я услышал дорогой голос Иллофиллиона.

– Ты можешь открыть дверь, Левушка?

Я открыл дверь; Иллофиллион осветил свечой мое лицо, ласково улыбнулся и сказал:

– Первое испытание на верность ты выдержал, дорогой мой мальчик. Иди дальше с той же честью и станешь другом и помощником тем, кого ты выбрал себе в качестве идеала.