2

Герман вернулся на родину через три месяца после капитуляции. Родина лежала в руинах, не уцелел ни один хотя бы относительно крупный город. Люди стояли в очередях за похлебкой и куском хлеба, которые раздавали победители.

Родительский дом сохранился, но обветшал, запустение царило в хозяйстве, сараи, в которых раньше жили овцы, были пусты. Мама умерла, а отец умирал. Он встретил Германа молча, даже не качнул головой. Сестра тоже не выразила при появлении Германа ни удивления, ни радости. Племянники смотрели волчатами.

– Я поживу здесь? – спросил Герман.

Сестра взглянула на отца. Тот отвернулся и сказал:

– Это и твой дом. Твоя комната свободна.

Герман поднялся на второй этаж, открыл дверь в комнату, где прошло его отрочество, его ранняя юность до отъезда в столицу, поступления в театральную школу… Открыл дверь и увидел, что в комнате все осталось, как было в прошлый приезд. За полгода до тех гастролей за океан. Даже томик Кафки лежал на письменном столе на том самом месте, где оставил его Герман. И закладка торчала.

Герман запомнил, как положил книгу, в очередной раз не дочитав «Америку». Впрочем, он всегда буксовал там, где роман начинал напоминать черновик… Да, запомнил: положил на край стола, сказал себе: «Дочитаю» – и пристукнул по обложке пальцами. Вышел. На четырнадцать лет.

Теперь знал, что не будет дочитывать – финала у этой книги нет.

И стул с полукруглой спинкой так же боком стоит, и гантели не убрали, остались возле платяного шкафа. Лишь постель идеально застелена и подушка с явно свежей наволочкой.

Герман понял: его здесь ждали. Не пускали ни жильцов, ни племянников. А людей без крыши над головой в последние два года стало множество, любая конурка была желанна, бесценна. Но его комнату берегли. Берегли для него. Наверняка представляли, что вот он войдет, сядет за стол, придвинет стул с полукруглой спинкой и откроет книгу. А потом ляжет в свежую постель…

Отец умер через два дня. Молча. Герман держал его руку и ждал слов. Пусть упреков. Но отец молчал. И не смотрел на него. Мимо смотрел. На потолок, на штору, на постукивающие часы на стене. Потом взгляд остановился, и глаза стали долго-долго смотреть в одну какую-то точку. Но уже невидяще смотрели, мертво.

Похоронили его тихо, без слез и стенаний. Вокруг стенали по молодым мужчинам, по женщинам и детям, что ж смерть старого, долго болевшего человека…

Через день после похорон Герман уехал. Сестре сказал, что его комнату больше не надо сохранять, пусть поселится один из племянников или жильцов возьмут.

Поколесил по стране, наблюдая людей, стоявших в очередях за едой, копошащихся среди развалин, передающих друг другу по цепочке куски расколотых снарядами кирпичей. Вскоре видеть это стало невыносимо. Напоследок сказал в интервью, что той страны, в которой родился и вырос, больше не существует, и вернулся за океан, купил тот дом, что снимал все эти годы, принял гражданство заокеанской страны…

В следующий раз он приехал на родину через пятнадцать лет.

Новое время, гигантский скачок в развитии человечества, какие происходят после великих потрясений, страшных войн. И родина Германа снова была новая – в экономике, демократии, облегчении быта людей она обогнала почти все другие страны. Города восстали из руин небоскребами, дороги сделались широкие и идеально ровные, по ним мчались лучшие в мире автомобили; нарождались авангардные музыканты, художники, режиссеры, которые воспринимались как пришельцы из будущего века. Но и традиции – лучшие традиции – народ сохранил.

И Герман за эти годы стал… Нет, он стал не другим, но он тоже совершил огромный скачок вперед. Вернее, это были шаги, много шагов, но, оглядываясь назад, он видел, что за эти пятнадцать лет сделал столько, сколько не смог за предыдущие двадцать пять лет творчества.

Объездил десятки стран, создал свой театр, написал дюжину пьес и две книги эссе; кинорежиссеры и продюсеры мечтали снять его и его актеров хотя бы в эпизодических ролях. Его популярность была так велика, что приходилось ходить с охраной. Это ему не нравилось, но иначе уже было нельзя – поклонники буквально не давали проходу. Встречались и сумасшедшие, которые хотели оторвать пуговицу, выдернуть запонку, зажим для галстука. Женщины предлагали себя без всякого смущения, в том числе и те, что годились ему во внучки.

Он считался одним из самых завидных холостяков, несмотря на то что ему было почти шестьдесят. А может, и поэтому – завладеть его наследством хотели многие…

Продажа билетов на спектакли театра Германа на его родине началась за месяц до гастролей. Ажиотажа не наблюдалось, но и сам Герман, и его менеджер объясняли это тем, что люди живут очень тяжело – несмотря на экономический рост, зарплаты были невелики, страна до сих пор восстанавливала города, реставрировала или воссоздавала храмы и дворцы, музеи, университеты. Да и репарации победителям были выплачены совсем недавно.

Гастроли начались со столицы.

Герман видел сотни фотографий, десятки кинороликов ее в нынешнем виде, но… Видел, смотрел, но не воспринимал сердцем, не верил, что вот таким стал главный город его страны. А когда оказался в нем… Чувства, что он здесь учился в театральной школе, гулял по улицам с девушками, часами обсуждал в кабачках со сверстниками будущее театра, не возникло. Герман заставлял себя, но сердце молчало.

Кое-что уцелело, некоторые дома он узнавал, а в целом это был уже совсем другой город.

Странно, когда он приезжал сюда вскоре после войны, видел руины, руины, руины, чувство это было, а теперь – нет.

Первый спектакль должен был состояться в Национальном театре.

Название старое, и само здание возведено по сохранившимся фотографиям и чертежам, но с первого взгляда Герману стало ясно: ни кирпичика от прежнего театра здесь не осталось. И сцена была другой. Герман прекрасно помнил ту, прежнюю. Доски пола, границу рампы, расположение софитов, запах кулис. И гримерки были не теми, и коридор к сцене вел не такой.

«Ты же сам сказал в прошлый раз, что той страны больше не существует, – укорял себя, – так что же ты расстраиваешься, чему удивляешься? Твоя родина начала жить заново, с чистого листа».

На первом спектакле был полный зал. (Несколько пустых кресел не в счет – может быть, кто-то заболел, кто-то срочно уехал.) Играли постановку по пьесе Германа о националисте, который в реальности столкнулся с воплощением своих идей, ужаснулся и стал с ними бороться.

Националист был абстрактный, страна тоже, и это придавало пьесе вневременной характер. Пьеса была востребована на всех континентах во время войны и после нее, а на родине Германа спектакль по ней шел впервые.

Закончился, зазвучали аплодисменты. Не такие горячие, как хотелось бы Герману, но все же. Не молчание.

– Пожалуйста, на поклон, – легко подтолкнул его к сцене менеджер.

И Герман пошел. Вышел; его подхватили руки актеров, по цепочке передали в центр. Он стал кланяться, благодарить публику.

Несколько женщин поднялись на сцену с букетами. Одна, Герман отметил, была без букета. Он успел удивиться: «Зачем поднялась?» Женщина подошла к нему, посмотрела в глаза и без размаха ударила в лицо. Не сбоку, а прямо. Сильно.

Герман давно не занимался акробатикой, которую сам же пропагандировал среди актеров, отяжелел, играл в основном пожилых флегматичных мужчин и потому не сгруппировался, не извернулся, как бы сделал еще несколько лет назад, чтобы упасть на руки, а всей массой рыхловатого тела рухнул на сцену. Последнее, что запомнил: стук своей головы о доски.