2

Якутский острог был заложен в 1632 году на правом берегу Лены казачьим сотником Петром Бекетовым. Тогда он назывался Ленским острожком, был невелик, но выдержал долгую осаду якутов, собравшихся тысячным войском. Поставлен, однако, он был неудачно: высокие весенние паводки заливали строения, а в один особо полноводный год Лена унесла бо́льшую часть стены. Острог перенесли на новое место, но туда тоже доставала вода, и Якутский, теперь он назывался так, перенесли еще раз, семьюдесятью верстами выше по течению – на левый берег своенравной реки.

В 1638 году острог стал центром Якутского уезда. Границ нового воеводства никто не ведал – в то время до них еще не дошли. Но всего через десять лет силами ватаг[14] соболиных промышленников и небольших отрядов казаков появились государевы острожки за тысячи верст от Якутского – на Чукотке, на побережье Охотского моря, на Амуре. Все эти служилые и вольные люди уходили отсюда, с берегов великой реки Лены.

Самое дальнее государево воеводство за полтора десятка лет своего существования превысило размерами Русь, что была при Иване Грозном.

Вольный и богатый соболиный промысел, как и в целом вольная жизнь в изобильном краю, манил людей с Руси, и острог быстро разросся. Кроме высокого двора воеводы и церкви, выстроили просторные съезжую и таможенную избы, торговую баню, амбары на соболиную казну, для хлеба и соли, пороховой погреб, торговые лавки, несколько тюрем, пыточную избу, двор для приезду иноземцев, как тогда называли коренных обитателей этих мест. К началу 1640-х годов большой гостиный двор был поставлен только наполовину, но в нем уже останавливалось немало народу – приближалась весна, и с промыслов на дальних реках во множестве возвращались торговые и промышленные люди. Заваленные снегом избы казаков и посадских лепились к стенам. Так же стояли зимние чумы мирных посадских якутов. Времена были неспокойные, и вся жизнь пока пряталась внутри города. Слобода снаружи острога только начинала строиться.



На другой день Данила подал воеводе бумагу. Бил челом отставить его от государева жалованья и службы. Пьяный пошел с ней к Урасову, и шуму получилось много. Взбеситься воеводе было от чего. Уйти с государевой службы можно было только по немощи или померев, но тут все было хуже. Государь по урасовскому челобитью пожаловал Данилу пятидесятником, а он в ответ самую свинскую неблагодарность выказывает. Допустить такой дурнины нельзя было. Урасов явился к Колмогору с тремя дюжими казаками, надел ему на шею колодку и посадил его в тюрьму. Печей топить не велел, двери растворить и никакой овчинки не давать.

Вечером, когда челобитчик протрезвел, велел привести к себе. Данилу так колотило от холода, что и язык уже не шевелился. Тяжелая колода, из которой торчали голова и ладони Колмогора, тряско стучала об стену. Воевода же пил крепкое хлебное вино и закусывал квашеными огурцами.

– Выбирать тебе не из чего, Данила… – Урасов говорил с пятидесятником с ехидной ласкою, с бережливостью, так, видно, кошка озорует с мышкой. – Или тюрьма года на три – пока челобитная твоя до Москвы дойдет и обратно вернется… или ты сейчас порвешь ее и станешь собираться, куда я велю! Тут, в Якутском, Данила, моя воля и никакой другой не будет!

Колмогор молчал, отвернувшись. Трясся от холода и бессилья.

– Служивый ты добрый, таких у меня немного, поэтому покуда без кнута обошлись и разговариваю с тобой как с сыном… с блудным… – Урасов налил себе в кубок, отпил и захрустел огурцом. – Сладишь это дело – отпущу, куда укажешь!

– Ты мне перед Юдомой-рекой то же обещал! – Данила повернул голову, не скрывая злобы. Урасов даже поморщился, опасаясь, что плюнет.

– Я тебе вчера все обсказал: мне для розыска Леонтьева честный служивый нужен – некого больше послать!

– Опять наврешь, Петр Петрович… – Данила потянулся головой к ладони, пытаясь вытереть оттаявший нос, но не дотянулся. Нахмурился, обреченно глядя в хмельные глаза своего насильника.

Воевода же допил из кубка и вытер усы:

– Ты мне не поп, чтоб я перед тобой исповедовался. Чего решил – в тюрьму или на волю?



Колмогор пил несколько дней. Без него ясак не сдавали и никаких других дел не делалось. Воевода не неволил, сам вина прислал, примиряясь. В торговую баню, где гуляли его казаки, Данила не ходил, сидел мутный у обледеневшего слюдяного окошка. Все мысли были, как уйти из-под воеводской власти. Честного выбора не было – только бежать! Сговориться с казаками, сделать вид, что идут куда послали, а в устье Лены повернуть на восток. На волю. Так делали, и нередко, но то ради вольного грабежа и разбоя, не знающего пределов, когда не различали ни своих, ни чужих. Кто-то корыстничал и потом уходил к Руси тайными тропами, но чаще, погуляв год-другой, делились с воеводой добычей, приносили повинные челобитья и бывали прощены. Не хватало служилых на эти бескрайние просторы.

Это была бы воля, но позорная, воровская[15]. Данила воображал, как уходит в полунощный океан, ветер давил парус, волны кидали тяжелый коч… и тут же видел всесильного беса-воеводу. Тот из мести наладит за ним погоню. Биться со своими, православными, негоже, но и плясать под воровскую дудку воеводы не по нутру было.

Пятидесятник заваливался на лавку, укрывался одеялом и мучился бесплодными думами об одном и том же. Все в голову лезло, как три дня назад, счастливые, подъезжали к Якутскому.

Они с Иваном на мохнатых якутских лошадях ехали передовыми. За ними еще всадники, вьючные кони и целый караван груженых собачьих нарт. Длинно растянулись, дальних едва и видно было за поземкой. Народ уже собрался на берегу у ворот Якутского.

Подъезжали, задирали головы на знакомые очертания острога. Высокие бревенчатые стены завалило за долгую зиму. Крыши сторожевых башен под снежными овчинами не узнать было, только темный шатер Живоначальной Троицы строго торчал в небо. Дымы курились над жильем, спрятавшимся за стенами. К нему они и стремились, больше месяца топтали снега, все невольно улыбались.

Из главных ворот в собольей шубе нараспашку явился сам Урасов. Народ нетерпеливо расступался перед воеводой, но вперед не лез.

Выехали на берег, спешивались у коновязи, крестились благодарно на надвратную икону, кланялись низко Богу, воеводе и людям. Усы и бороды в сосульках, лица коричневые от костров, давно не мытые и не стриженные. Данила тогда, как к отцу родному, направился к Урасову. Поклонился в землю, поклонился и воевода.

Подходили, снимая шапки, казаки, воевода строго рассматривал каждого, кивал в ответ по-отцовски:

– Ну-ну, отощали, как собаки, мыльню вам Кузьма затопил. Ступайте, с дороги-то хорошо. Вечером, Данила, ко мне приходи. Ступайте, ступайте.

Нарты и сани, груженные добычей, все подъезжали. Воевода цепким взором изучал увязанную поклажу и наконец в окружении ушников и подхалимов двинулся в ворота. Народ бросился к умученным всадникам. Обнимались, целовались, голоса зазвучали вольно.

– А мой-то! Мой-то где?! – бежала от ворот острога жена Никиты Устьянца в цветастом платке и распахнутой нарядной шубейке. – Никитка! Вон он! Живой! – Отпихнув кого-то по дороге, так и кинулась на здоровяка-мужа.

– Успела нарядиться, сундук-то раскидала!

– И чего наряжалась?! Никита ить сей же час тебя разденет! И охнуть не успеешь!

– То ли он ее, то ли она его! – смеялись вокруг над крепко обнявшимися.

– Погоди, Наталья… Ну-ну… ладно… – морщился казак задубевшим от морозов лицом. – Чего ревешь, ворона?!

Данила невольно улыбался, вспоминая своих казаков в их счастливый час.

«Вот и сходил, – очнулся пятидесятник от благостных видений, – помянул соболями. Поговорил». Данила стиснул челюсти и обреченно закачал головой – будто цепью опутал его вероломный Урасов.

Иногда заходил Иван, приносил закуску, бормотал что-то недовольно, затапливая печку, в одиночество Данилы не вмешивался и в собутыльники не навязывался. Да и обсуждать было нечего – они всё друг про друга знали. Иван был на двадцать лет старше, а главное, мягче характером, он не слишком разделял честолюбивые мечтания Данилы о безвестном ледовитом пути на восток, а и отстать от товарища уже не мог. Как две руки были на одном тулове.

Даниле же Колмогору эти неведомые морские дороги жгли душу. И он снова и снова думал, как бы отвертеться от поисков Леонтьева, которого, может, и нет там уже. С воеводой говорить было бесполезно… Выкладывать ему сведения о дальних реках нельзя было. Многое, что знал Данила, сообщалось ему по большой тайне. У промышленников и казаков было немало чего таить от воеводы, как и у воеводы от казаков. Все воровали – так уж было устроено.



В таможенной избе сдавали собранный Колмогором ясак.

Больше десяти сорокóв[16] соболей лежало на длинном столе в трех кожаных опечатанных сумах – от каждого якутского князца отдельно, и еще от тунгусов. К ним прилагались описи. Когда и где собрано, сколько взамен выдано государевых подарков. Имя сборщика везде стояло – Иван Лыков, он в отряде значился таможенным целовальником, подписаны еще и Данилой, и толмачом. Имена якутов и тунгусов, сдававших ясак, указаны не были, только князцы проставили за всех родичей свои пятна[17].

Таможенный голова гневался и не принимал мехов, требовал, чтобы все было расписано по новому государеву указу, по приправочной книге с обозначением, какой именно иноземец сколько соболей сдал. Лыков спорил, рассказывал, как якуты, боясь, что их заберут в аманаты и они окажутся в тюрьмах Якутского острога, оставляли соболей на льду реки и близко не подходили, одного толмача к себе допускали.

Спорили долго, в конце концов всей толпой пошли к воеводе, и тот распорядился принять, как принимали раньше, – за именем князца.

Потом все разошлись обедать и спать. Только к вечеру выбрали оценщиков из торговых и промышленных людей и, разложив меха, стали ценить каждого соболя. Лучших определяли в головной сóрок, хороших, средних и меньших складывали в свои сорокá. Ставили клейма на каждую шкурку, записывали. Тут уже много не спорили, глаз у всех был наметан – так опытный старатель без ошибки определяет вес самородка, оказавшегося в лотке.

К обеду следующего дня управились, записали так: головной сорок – 280 рублей, три сорока соболей по 80 рублей, три сорока по 50 рублей, два сорока по 40 рублей и один сорок – 20 рублей. А к тому ж три соболя-одинца[18], один соболь ценой 28 рублей, один соболь – 20 рублей, один соболь – 15 рублей. Всего три соболя, ценой 63 рубля.

Составили окончательную роспись всей рухляди и руки приложили. Вышло на 833 рубля.

Тут явился Урасов – видно, шепнул кто-то о дорогущем одинце, – не велел запечатывать, сказал отнести меха к нему в дом, чтобы сам мог убедиться в оценке. Это было серьезное нарушение, даже и прямое преступление – по государеву указу таможенный голова не подчинялся воеводе, но к такому уже привыкли и возражать не стали – у воеводы везде были свои ушники, за кривую ухмылку можно было полежать под батогами… «Солнце на небе, государь в Москве, а я здесь как-нибудь!» – любил пошутить воевода Урасов.

У дверей толпились казаки, ходившие с Данилой на Юдому, пришли заплатить десятинный налог и поставить клейма на соболишек, что наменяли у иноземцев в походе. Явились и промышленники поглазеть на добычу.

– Ну-ка, подай! – Воевода ткнул пальцем в самого здорового казака.

Тот поразмышлял о чем-то хмуро и стал неохотно развязывать свой мешочек. Грубые пальцы подрагивали и не слушались. Наконец достал. Это была шкурка небольшой соболюшки – почти вся уместилась на огромной ладони. Воевода нетерпеливо вырвал мешочек, вытащил всех соболей, быстро проглядел и бросил на стол. Уставился на казака.

– Государь служилым не запрещает торговать, Петр Петрович! – Казак на голову был выше, вроде и с хмурым упрямством сказал, но и отодвинулся на шаг.

– Ты, Федот, когда дурнину порешь, от меня не пяться! В указе сказано – в государеву казну прежде добрых соболей имать, потом самим корыстоваться. На пять рублей вам разрешено наменивать, а здесь сколько?! Завтра все ко мне на двор, сам ваших соболей глядеть буду, а кто на сторону схоронит или пропьет, сука, под кнут положу и даром всё в казну заберу!



Привезенные Колмогором соболя были очень хороши, много темного меха, который и ценился. Если бы иноземцы умели правильно пороть шкурки, то и на тысячу рублей вышло бы. Промышленники стояли кучками, обсуждали, что же это за края, что такой темный соболь родится. Прикидывали, как туда добираться. Вроде бы и не сложно, и не так чтоб сильно далеко, да всё против течения рек. Весь запас на себе тянуть, получается. Пытали Ивана и казаков, ходивших с Колмогором, как иноземцы себя ведут, дружны ли к промышленникам, меняют ли соболей и много ли свободных рек в тех краях, а то притащишься, а там уже досужий двинской али пинежский мужик своих кулемок[19] понарубил.

И хотя многие только с промысла вернулись, кто-то и на Русь налаживался возвращаться с вырученными деньгами, глаза у промысловиков горячо и болезненно блестели новыми нетронутыми реками. Только доберись туда, да чтоб до тебя никого, кроме местных, не бывало – на таких речках и по пяти, и по семи сороков на брата в первую зиму добывали. Редкие смельчаки в одиночку садились на реку, это было выгоднее всего, но опасно. И с иноземцами без знания языка и их обычаев – поди пойми, что у него в голове, да и свои могли позариться на добычу одиночки.

– Первый раз вижу соболька за двадцать восемь рублей… – страдал промышленник с густой черной бородой. – На Руси за него и дом, и коней-коров… все хозяйство сразу справишь.

– В двадцать рублей соболя видал, а такого нет… – Небольшой коренастый мужичонка чесал затылок под пестрой беличьей шапкой. – Казакам за годовую службу четыре рубля жалованья кладут, а тут вон чего…

– Нам еще и соль, и двадцать пудов хлеба положено… – поправил стоявший рядом казак.

– Двадцать, – усмехнулся мужичонка. – На Руси на этого соболька пятьсот пудов можно сторговать!

– Э-эх, дал кому-то Господь эдакое богатство на сосне разглядеть, я бы от него ни днем ни ночью не отстал… – все переживал чернобородый. – Вишь, ребята, места какие здесь! Видать, и наше счастье где-то сейчас по лесам прячется.



Данила с Лыковым сидели при сальной свечке, накурили так, что друг друга не видели.

– Два коча надо закладывать, с одним никак. – Иван неодобрительно скреб начавшую уже плешиветь голову. – Острожек будем ставить, служивые поплывут со всем заводом, с кормом на два года. Тяжеленько будет. Да где еще того Анисима искать… И во льдах в два судна опаски меньше! Чего молчишь?

– Воевода и на один коч денег не дает. Узнал, что у нас лес заготовлен, говорит, вернетесь – расплачу́сь.

– Надо с торговыми потолковать…

– Урасов велит одним идти, чтоб торговые о тех путях за Оленек ничего не знали! – Данила замолчал, во взгляде – железо. – Пойдем как есть, Анисима искать не будем!

– А как же… – растерялся Иван.

Данила молчал. Его через колено согнули идти на эти пустые розыски, и он не чувствовал обычной радости от предстоящего похода. И даже наоборот – не собирался исполнять наказ воеводы. Как – он пока не знал.

– Два коча да с пушечками бы, хоть пару пищалишек затинных! – продолжал осторожно рассуждать Иван, не особо понимая намерений товарища.

Данила глядел все с тем же мрачным видом, о своем думал. Поморщился на пушечки, он их не любил, не видел в них смысла.

– На свои деньги два коча не осилим?

– Куда?! Соболей и на сотню рублей не продали. Кочи да парус запасной, якоря, канаты новые… Опять же харчи да свинца-зелья[20]… Цены-то якутские! – Иван, опасаясь, как бы Данила чего другого не затеял, бодрился, втягивал товарища в походные заботы.

– Коней наших продать надо. Уставщиком[21] Васята будет?

– Ну, он и мужиков наймет на плотбище[22]. – Иван помолчал. – Что еще там за реки? Дай бог лета за два управиться, никто ведь не бывал.

– До ленских низовьев спустимся, там посмотрим… – перебил товарища Данила. – Недели три, пусть месяц.

– Не загадывай! – строго перекрестился Иван. – Мало мы ледяной каши хлебали?

Иван видел – не все говорит Данила Колмогор, затаил на Урасова.

– А чего нам в тех низовьях?

– Высадим служилых, что он нам с собой навязал, сами на Колыму уйдем!

– Вот те на! – Иван потер лоб, соображая. – Опасное затеваешь, Данила.

– Не опаснее, чем в море. Зато сами по себе будем!

– А Михайла Стадухин? Он мужик с ноздрей!

– Поглядим, кому Бог пособит, дальше Индигирки сейчас нет никого, просторно… – Данила поморщился и уже веселее махнул рукой по кудрям. – Может, Мишка где по пути застрянет, авось не встретимся.

– Тем более кóрма надо на два года брать, а то и на три… – Иван хмуро морщил лоб. Ему все это не очень нравилось, но Данилу уже было не остановить.

Пятидесятник кивнул, соглашаясь с запасом харчей. Замолчали, обдумывая каждый свое. Иван нагнулся в оконце, там уже давно было темно. Февральская ночь стучала снежком в замерзшую слюду.

– Хотел домой уйти, на Руси помереть… Опять с тобой собираюсь. – Иван помолчал. – Стар я сделался для дальних рек, обузой тебе буду.

– Ты уже ходил домой, Ваня… Ты по дороге с тоски помрешь!

– Так и есть, друже, сам-то старый, а душа как у молодого, любо ей плыть куда глаза глядят… Ничего другого и не надо.

За порогом кто-то потоптался, оббивая снег, толкнул дверь. Вошел невысокий узкоплечий мужик в овчинном тулупе до пола, снял шапку, привычно крестясь на икону в красном углу. Это был Семен Вятка, казачий десятник.

– Здорово, что ли… – Семен размотал кушак и сел на лавку.

– Здорово.

– Воевода велел мне с вами плыть… – Взгляд обиженный, будто только что помоями облили. Он у него всегда был такой.

– Вот те на! – благодушно ощерился Иван. – Куда же ты собрался такой кислый?

– Ты, Иван, рано скалишься, про те края одно дурное поют. Я у воеводы снова на Омолой просился, а он меня вон куда! Гибели моей хочет!

– Чего говорят? – спросил Данила.

– А то сами не знаете? Народ-то над тобой посмеивается!

– Говори что знаешь! – зло оборвал его Данила.

– Чубука-юкагир, что в аманатах сидит, рассказывает, за Оленьком родовые места оленных тунгусов. Они, мол, дикие, никого туда не пускают. Юкагиры на что бедовые, а в те края никогда не суются.

– Ты, Семен, страху-то поубавь, так про все новые места брешут. – Иван приглядывался к десятнику: не пьян ли?

– Так, да не так, мне на Омолое шаман рассказал, за Оленьком большая река есть, больше Оленька!

– Как же зовется? – спросил Иван.

– Не помню, он ее по-своему называл. Мол, по всей той реке шаманы заправляют. Во главе всех родов – шаман, значит. А есть у них главный надо всеми – как будто человек, да с оленьей головой! Чего лыбишься, дурак?! Когда время драки приходит, шаманы тех тунгусов вместе с оленями какой-то травой в раж вводят. Хоть с пищали, хоть из пушки пали! Как пьяные – ничего не боятся, и пули их не берут! А из луков с той дурной травы на полверсты садят!

Семен говорил негромко, но с нажимом, взгляд тревожный.

– Оттого Анисим с людьми и сгинул! Ни слуху ни духу! За три-то года всяко пришел бы кто али от тунгусов вести долетели б. Баба у Анисима в Якутском да ребятишек трое. – Семен потер лоб. – У воеводы шаман есть, надо его на расспрос поставить: так ли оно все про те пределы?

– И крест святой не помогает? – спросил Иван серьезно.

– Не знаю, должно бы помочь, да врать не буду. За той большой рекой у басурман священные места лежат. Они туда раз в году обязательно ходят. И ленские тунгусы ходят, да никому не говорят. Там болота и болота, непролазь, а среди тех болот горушки торчат, и у каждого тунгусского рода своя гора, а на ней истуканы вкопаны! Там они и молятся. Чего, думаете, воевода туда никого не пускает?! Аниську вон послал с шестью казаками – не вернулись! Теперь нас, тоже малым числом шлет!

Вятка замолчал, обиженно поглядывая на мужиков. Заговорил снова, понизив голос:

– Либо надо в три коча плыть, с большим отрядом, с попом и пушками, промышленников с собой взять… либо отбояриться от этого дела! Не пойдем, мол, и всё! Сколь он народу вам дает?

– Не знаем пока… Промышленников не велел набирать, – ответил Иван.

– Вот и мне тоже, да они и не пойдут.

– Чего это?

– А чего их доселе на тех реках нет? Они везде раньше казаков успевают, а не слыхать, чтобы соболей оттуда везли! Про идолов-то, видно, истинная правда! Самое дурное место!

– Что-то ты придумываешь, – поморщился Иван. – Промышленник за соболем и в ад полезет!

– Лыбишься?! Вы нам острожек поставите, да и нет вас. А мне два года сидеть! Ночи там длинные!

– От нас-то чего хочешь? – Данила глядел на Семена, а сам думал, как от него избавиться в низовьях Лены.

– Не пойдете отказываться?

– Пустое дело… – ответил за Данилу Иван, чуть не брякнул про челобитную Колмогора, но сдержался. Про нее и так все знали.

Семен посидел, хмуро поглядывая на попутчиков, сам раздумывал о чем-то, об идолах или о воеводе, которого он боялся не меньше, нахлобучил шапку и, сокрушенно качнув головой, поднялся.