На симпозиум приехали только Эспиноса и Морини, и уж они-то постарались не скучать, а еще, пользуясь тем, что находятся в Гамбурге, отправились с визитом в издательство Бубис и застали там Шнелля, но не госпожу Бубис, которой купили букет роз, – та уехала по делам в Москву. Вот ведь женщина, сказал им Шнелль, – непонятно, откуда в ней берется такая энергия. И, довольный, рассмеялся, да так, что Эспиноса и Морини сочли его веселье чрезмерным. Перед уходом они вручили букет роз Шнеллю.
На конференцию приехали только Пеллетье и Эспиноса, и в тот раз им не осталось ничего другого, как встретиться лицом к лицу и выложить карты на стол. Поначалу – и это понятно – они успешно избегали друг друга (впрочем, ни разу не погрешив против вежливости), а в некоторых, по пальцам пересчитать можно, случаях они все-таки погрешили против нее. Однако в конце концов им не осталось путей к отступлению, и пришлось все-таки поговорить. Это знаменательное событие случилось в баре гостиницы глубокой ночью, когда за стойкой оставался лишь один официант, самый молоденький из всех, высокий белокурый сонный паренек.
Пеллетье сидел в одном конце барной стойки, а Эспиноса в другом. Потом бар постепенно опустел, и, когда они остались вдвоем, француз встал и сел на табурет рядом с испанцем. Они попытались обсудить конференцию, но буквально через несколько минут поняли, что это глупо и смешно – интересоваться или делать вид, что интересуются, этой темой. И снова Пеллетье, как более поднаторевший в искусстве сближения и разговоров о секретах, сделал первый шаг. Он спросил про Нортон. Эспиноса честно ответил, что ничего не знает. Потом сказал, что время от времени говорил с ней по телефону, и его не оставляло чувство, что он разговаривает с незнакомкой. Про незнакомку ввернул в разговор Пеллетье, так как Эспиноса, время от времени изъяснявшийся многозначительными умолчаниями, сказал о Нортон «занятая», а потом «отсутствующая». Телефон кафедры Нортон некоторое время занимал их мысли, то и дело возникал в разговоре. Белый телефон в белой руке, в белых пальцах незнакомки. Но ведь она никакая не незнакомка. Во всяком случае, они побывали у нее в постели и кое-что да узнали. О белая лань, моя милая белая лань, прошептал Эспиноса. Пеллетье предположил, что цитируется кто-то из классиков, но никак не отреагировал и спросил: превратятся ли они во врагов? Вопрос, похоже, изумил Эспиносу, как будто тот и не рассматривал такую возможность.
– Но это же абсурдно, Жан-Клод, – сказал он, хотя Пеллетье заметил: Эспиноса надолго задумался, прежде чем ответить.
В результате они упились, и молодому официанту пришлось помочь обоим покинуть бар. Финал вечера запомнился Пеллетье прежде всего силой официанта – тот тащил их обоих до лифтов в лобби, словно бы они с Эспиносой были студентишками пятнадцати лет, двумя худыми как палка подростками, которых молодой официант крепко зажал локтями; между прочим, этот добрый малый оставался с ними до самого конца, когда все остальные официанты-ветераны уже разъехались по домам; выглядел он как уроженец деревни – если смотреть на лицо и телосложение, а может, он был рабочего корня, а также, глядя на него, Пеллетье припомнил нечто мимолетное, как шепоток, что же это такое было… да, такой смех, смех Эспиносы, которого официант-крестьянин транспортировал к лифту, тихий, приглушенный такой смешок, как будто было мало дурацкой ситуации, в которой они оказались, а вот Эспиносе она пришлась к месту и стала клапаном для выхода пара, точнее, горестей, о которых он умолчал.
Однажды, по прошествии трех месяцев, в течение которых они не ездили к Нортон, кто-то из них позвонил другу и предложил провести выходные в Лондоне. Неизвестно, кто кому позвонил. В теории человек, который первым набрал номер, видно, отличался развитым чувством верности или дружбы, что в принципе одно и то же, но, по правде говоря, Пеллетье и Эспиноса имели о данной добродетели весьма расплывчатое представление. На словах они, естественно, ее принимали – хоть и с некоторыми оговорками. А вот на практике – наоборот, никто из них не верил ни в верность, ни в дружбу. Они верили в страсть, верили в гибрид социальной и общественной справедливости – кстати, оба голосовали за социалистов, хотя и время от времени воздерживались от волеизъявления на выборах, – верили в возможность самореализации, наконец.
Но точно известно одно: один позвонил другому, тот принял предложение и вечером в пятницу они встретились в аэропорту Лондона, откуда взяли такси до гостиницы, а потом другое такси (время уже шло к ужину, и они забронировали столик на троих в «Джейн & Хлоэ»), которое доставило их к дому Нортон.
Они расплатились с таксистом и застыли на тротуаре, созерцая свет в окнах. Потом, пока машина отъезжала, они увидели тень Лиз, обожаемую тень, а потом… потом – словно бы порыв зловонного ветра ворвался в рекламу прокладок! – они увидели тень мужчины – и у них ноги приросли к земле, Эспиноса оцепенел с букетом в руках, Пеллетье – с альбомом сэра Джейкоба Эпстайна, завернутым в тончайшую подарочную бумагу. Однако китайский театр теней на этом не прекратил своего выступления. В окне тень Нортон, словно бы желая что-то объяснить собеседнику, который не желал слушать, подняла руки. Тень мужчины, к вящему ужасу единственных, раскрывших рот от удивления зрителей, задвигалась, словно бы крутила обруч – или сделала что-то, что Пеллетье и Эспиносе показалось верчением обруча: сначала закрутились бедра, потом ноги, туловище, да даже шея! – и было это движением, исполненным сарказма и насмешки, – если, конечно, мужчина за занавесками не раздевался и не таял, что, естественно, не могло случиться, это было движение или даже серия движений, в которых читались не только сарказм, но и злость, уверенность в себе и злость, причем уверенность в себе очевидная – ведь он был самым сильным, самым высоким и самым накачанным и даже мог крутить обруч.
А вот в движениях тени Лиз виделось нечто странное. Насколько они ее знали – и считали, что знают достаточно хорошо! – англичанка была не из тех, кто позволяет непристойности в своем присутствии, и тем более если эти непристойности имеют место у нее дома. Так что они, взвесив все обстоятельства, решили, что тень мужчины навряд ли крутила обруч или оскорбляла Лиз, – скорее всего, он просто смеялся, и не над ней, а с ней вместе. Вот только тень Нортон, похоже, не смеялась. Затем тень мужчины исчезла: возможно, удалилась смотреть книги, а может, ушла в туалет или на кухню. А может, повалилась в приступе хохота на диван, да так там и лежит. И тут же тень Нортон подошла к окну и, съежившись, отодвинула занавески и открыла окно, всё с закрытыми глазами, словно бы ей во что бы то ни стало надо было вдохнуть воздух ночного Лондона, а потом она открыла глаза, посмотрела вниз, в пропасть, и увидела их.
Они помахали ей, словно бы такси только что высадило их здесь. Эспиноса махал букетом, а Пеллетье – книжкой, а потом, не задержавшись, чтобы увидеть бесконечно удивленное лицо Нортон, они направились ко входу в здание и подождали, пока Лиз из квартиры откроет им дверь в подъезд.
Они полагали, что все потеряно. Поднимаясь по лестнице, молчали, а затем услышали, как открывается дверь, и хотя не видели, но предчувствовали сияющее присутствие Нортон на лестничной площадке. В квартире пахло голландским табаком. Нортон стояла опершись о дверной косяк и смотрела на них так, словно бы ее друзья давным-давно умерли, а теперь призраками восстают из морских глубин. Мужчина, который ждал в гостиной, был младше их, родился, наверное, в семидесятых, ближе к семьдесят пятому, но никак не к шестидесятому. На нем был свитер с высоким, неприлично растянутым воротником, посветлевшие от стирки джинсы и кроссовки. Выглядел он как аспирант или временный преподаватель.
Нортон сказала, что его зовут Алекс Притчард. И что он ее друг. Пеллетье и Эспиноса пожали ему руку и улыбнулись, несколько делано конечно, но тут уж не приходилось выбирать. А вот Притчард даже не счел нужным улыбнуться. Две минуты спустя они все сидели в гостиной, потягивая виски в полной тишине. Притчард, который пил апельсиновый сок, сел рядом с Нортон и положил ей руку на плечи, – жест, который англичанка сначала не заметила (на самом деле длинная рука Притчарда лежала на спинке дивана, и только его пальцы, длинные, как у паука или пианиста, поглаживали время от времени блузку Нортон), но, по мере того как шло время, Нортон нервничала все сильнее и сильнее и то и дело выходила то в спальню, то на кухню.
Пеллетье попытался поговорить на всякие обычные темы – кино, музыка, последние театральные премьеры (при этом Эспиноса никак не желал ему помочь и сидел в полном молчании, которое сделало бы честь Притчарду, который тоже не проронил ни слова, однако при всем при том безмолвие Притчарда было молчанием не слишком любопытного наблюдателя, а Эспиноса молчал как существо наблюдаемое и оттого полное горя и стыда). Тут непонятно, как и кто первым начал разговор, и они вдруг заговорили о делах литературоведческих – об Арчимбольди. Возможно, это Нортон из кухни что-то такое сказала про совместную монографию. Притчард дождался, пока она вернется, и снова положил руку на спинку дивана, а паучьи свои пальцы на плечо англичанки. И заявил: фигня это полная, ваша немецкая литература, фигня, обман и мошенничество.
Нортон посмеялась: похоже, она это слышала не впервые. Пеллетье спросил, что он, Притчард, читал из немецкой литературы.
– На самом деле мало что, – ответил юноша.
– Да вы, молодой человек, кретин, – сказал Эспиноса.
– Или невежда – и это еще легко сказано, – поддержал его Пеллетье.
– В любом случае – болван, – сказал Эспиноса.
Притчард не понял, что значит это слово, – Эспиноса произнес его по-испански. Нортон его тоже не знала и попросила объяснить.
– Болван, – сообщил Эспиноса, – это человек непоследовательный, но оно применимо также к невеждам, впрочем, есть невежды последовательные, а болван применим только к непоследовательным невеждам.
– Вы меня оскорбляете? – поинтересовался Притчард.
– Вы чувствуете себя оскорбленным? – спросил Эспиноса и начал обильно потеть.
Притчард одним глотком осушил апельсиновый сок и сказал, что да, он действительно чувствует себя оскорбленным.
– В таком случае у вас, сеньор, проблема, – сообщил Эспиноса.
– Реакции у вас типичны для болвана, – добавил Пеллетье.
Притчард поднялся с дивана. Эспиноса поднялся с кресла. Нортон сказала: так, хватит, что за детсадовские глупости. Пеллетье рассмеялся. Притчард подошел к Эспиносе и ткнул ему в грудь указательным пальцем (тот был длиной почти со средний). И ткнул в грудь раз, два, три, четыре раза, произнося вот что:
– Первое. Мне не нравится, когда меня оскорбляют. Два: мне не нравится, когда меня принимают за невежду. Три: мне не нравится, что какой-то сраный испанец смеется надо мной. Четыре: если тебе есть что сказать – пойдем выйдем.
Эспиноса поглядел на Пеллетье и спросил его – естественно, на немецком, – что тут можно сделать.
– Не выходи, – сказал Пеллетье.
– Алекс, уйди, – сказала Нортон.
В глубине души Притчард драться не хотел, поэтому поцеловал Нортон в щеку и ушел, не попрощавшись с Эспиносой и Пеллетье.
Этим вечером они поужинали втроем в «Джейн & Хлоэ». Поначалу чувствовали себя несколько подавленно, но затем еда и вино подняли им настроение, и домой они возвращались хохоча. Они тем не менее не захотели расспрашивать Нортон насчет того, кто был этот Притчард, равно как и она никак не прокомментировала этот вопрос, так что фигура длинного мрачного юноши так и осталась непроясненной. Практически под конец ужина они, напротив, заговорили о себе, объясняя, что находились буквально в шаге от того, чтобы похоронить свою давнюю дружбу.
Секс, согласились они, слишком прекрасен (и тут они оба раскаялись в том, что употребили именно это прилагательное) для того, чтобы превратиться в банальное препятствие для дружбы, основанной на общности чувств и мыслей. Пеллетье и Эспиноса тем не менее осторожно сформулировали, глядя друг другу в глаза, что идеальный вариант для них и, как они думали, для Нортон – наконец-то выбрать кого-то одного, обставив все как можно более мягко и нетравматично («совершить мягкую посадку», как выразился Пеллетье), – словом, выбрать кого-то одного – или вообще никого, как заметил Эспиноса, в любом случае решение за ней, в смысле за Нортон, и она может принять его, когда ей заблагорассудится, в наиболее удобный для нее момент – или вообще его никогда не принять, а отложить, отсрочить, отодвинуть, перенести и подвинуть хоть до самой своей смерти, им все равно, ибо они влюблены в нее – пусть она их и держит в лимбе – все так же, как раньше, когда они были любовниками и со-любовниками, – и продолжат ее любить потом, когда она выберет одного из них, или потом (и это второе «потом» горчит лишь чуточку, ибо горечь они разделят, то есть горечь будет некоторым образом смягчена), когда она, если будет на то ее воля, не выберет никого. Нортон ответила вопросом, отчасти риторическим, но все-таки приличным в конечном счете: а что случится, если она будет гадать на маргаритке «любит – не любит», а в это время один из них, например Пеллетье, влюбится с первого взгляда в студентку моложе и красивее, а также состоятельнее и привлекательнее, чем она? Должна ли она рассматривать это как нарушение договора и автоматически перестать распространять его действие на Эспиносу? Или она, напротив, должна остаться с испанцем, раз уж никого, кроме него, не осталось? На что Пеллетье и Эспиноса ответили: у подобного сценария практически нет шансов и что она, невзирая на этот сценарий, может делать все, что ей заблагорассудится, хоть в монахини уйти.
– Каждый из нас очень хочет жениться на тебе, жить с тобой, родить от тебя детей, но сейчас, в этот конкретный момент наших жизней, мы хотим только одного: сохранить твою дружбу.
После этого вечера полеты в Лондон возобновились. Иногда приезжал Эспиноса, иногда Пеллетье, а когда и оба прилетали к ней в гости. Когда это случалось, они, как обычно, селились в маленькую и неудобную гостиницу на Фоли-стрит, рядом с Миддлсекским госпиталем. Покидая дом Нортон, они иногда прогуливались по окрестностям гостиницы, обычно молчаливые и неудовлетворенные, даже можно сказать – измотанные необходимостью излучать радость и веселье во время подобных визитов. Время от времени они застывали рядом с фонарем на перекрестке, наблюдая, как в госпиталь въезжают скорые, а потом выезжают. Перекрикивались английские санитары, впрочем, до Пеллетье с Эспиносой их могучие голоса долетали уже приглушенными.
Однажды вечером, когда они вот так стояли и смотрели на необычно пустой въезд в госпиталь, они вдруг задали себе вопрос: а почему никто из них не оставался в квартире Лиз? Наверное, из вежливости – так они сказали. Но ни тот ни другой в такую вежливость больше не верили. А еще они спросили себя, поначалу с неохотой, но чем дальше, тем страстнее: а почему они не спят втроем? В тот вечер из ворот госпиталя изливался болезненно-зеленый свет, бледно-зеленый, как в бассейне, а еще там стоял санитар и курил сигарету, прямо посреди тротуара, а среди запаркованных машин одна уже включила мигалку, желтую, как освещение в отделении для новорожденных, но не в каком-то обычном отделении, а в отделении постапокалиптическом, постъядерном, отделении, в котором уже не было уверенности в будущем – только холод, уныние и равнодушие.
Однажды вечером, звоня Нортон из Парижа или Мадрида, один из них все-таки заговорил на эту тему. К его удивлению, Нортон сказала, что она тоже, и достаточно давно, раздумывала над этой возможностью.
– Не думаю, что мы когда-нибудь тебе это предлагали, – сказал тот, кто звонил.
– Да, я знаю, – ответила Нортон. – Вам страшно. Вы ждете, чтобы я сделала первый шаг.
– Не знаю, – сказал тот, кто звонил. – Возможно, все не так уж и просто.
Несколько раз они сталкивались с Притчардом. Верзила уже не смотрел так кисло, как раньше, хотя справедливости ради нужно сказать, встречи были случайными и времени на наглые выходки у него не было. Эспиноса появился в квартире Нортон, когда Притчард уже уходил, Пеллетье один раз разминулся с ним на лестнице. Тем не менее та встреча была короткой, но знаменательной. Пеллетье поздоровался с Притчардом, Притчард поздоровался с Пеллетье, и, когда оба уже повернулись друг к другу спиной, Притчард обернулся и, шикнув, позвал его.
– Хочешь совет? – сказал он. Пеллетье встревоженно посмотрел на него. – Я знаю, что тебе он на фиг не нужен, но я все равно дам тебе совет. Ты, это, поосторожней, – заявил Притчард.
– Осторожней с кем? – только и сумел выговорить Пеллетье.
– С Медузой, – пояснил Притчард. – Берегись Медузы. – И потом, прежде чем пойти дальше вниз, добавил: – Когда окажется у тебя в руках – будет вовсю эксплуатировать.
Пеллетье так и застыл на месте, слушая удаляющиеся шаги Притчарда и скрип отворяемой и захлопывающейся двери на улицу. Только когда тишина сделалась невыносимой, он снова пошел вверх. Вокруг смыкалась темнота, и он все думал и думал о случившемся.
Нортон он о странном разговоре не сказал ничего, но уже из Парижа позвонил Эспиносе и рассказал в подробностях о загадочном происшествии.
– Странно как-то, – сказал испанец. – Похоже на предупреждение… и на угрозу тоже похоже.
– А кроме того, – добавил Пеллетье, – Медуза – одна из трех дочерей Форка и Кето, тех самых горгон, трех морских чудовищ. Согласно Гесиоду, Сфено и Эвриала, две другие сестры, были бессмертными. А вот Медуза – смертной.
– Я смотрю, ты классическую мифологию решил почитать? – спросил Эспиноса.
– Как домой приехал, так сразу и бросился читать, – ответил Пеллетье. – И вот еще что: когда Персей отрубил голову Медузе, из тела вышел Хрисаор, отец чудовища Гериона, и конь Пегас.
– Получается, Пегас вышел из тела Медузы? Ни хрена ж себе… – пробормотал Эспиноса.
– Да, Пегас, крылатый конь. Для меня он символизирует любовь.
– Пегас – любовь? – удивился Эспиноса.
– Ну да.
– Странно как-то, – заметил Эспиноса.
– Ну я ж французский лицей оканчивал, – отозвался Пеллетье.
– И ты думаешь, Притчард все эти штуки знает?
– Это невозможно, – сказал Пеллетье. – Хотя кто его знает… Но нет, не думаю.
– Тогда какой из всего этого вывод?
– Что Притчард предупредил меня, ну, нас с тобой, что нам угрожает опасность, которую мы не видим. Или Притчард хотел сказать мне: я – в смысле, мы – обретем истинную любовь только через смерть Нортон.
– Смерть Нортон? – удивился Эспиноса.
– Ну да, разве непонятно? Притчард представляет себя Персеем. Убийцей Медузы.
Некоторое время Эспиноса с Пеллетье ходили как одержимые. Арчимбольди снова прочили в лауреаты Нобелевской премии, но их это не интересовало. Университетские труды, статьи для журналов кафедр немецкой литературы по всему миру, занятия и даже конференции, на которые они ездили, не выходя из сомнамбулического состояния, эдакими детективами под наркотиками, их злили. Они присутствовали – и не присутствовали. Говорили, но думали совсем о другом. Их интересовало только одно – Притчард. Точнее, его зловещее присутствие в жизни Нортон – он ведь ходил кругами, беспрерывно, пытаясь ее обаять. Этот Притчард, для которого Нортон – Медуза, Медуза Горгона, этот Притчард, о котором они, как до необычайности скромные зрители, ничего не знали.
Чтобы восполнить пробелы, они начали расспрашивать единственного человека, который мог бы дать ответы на их вопросы. Поначалу Нортон не пожелала ничего рассказывать. Он преподаватель – как они и подозревали, – но работал не в университете, а в средней школе. Не уроженец Лондона – он родом из деревни рядом с Борнмутом. Год проучился в Оксфорде, а потом – Эспиноса и Пеллетье этого не поняли и не поняли бы никогда – переехал в Лондон и окончил учебу в тамошнем университете. Политические взгляды – левые, так называемые «латентно левые», Нортон припомнила, что он некогда рассказывал ей о своих планах – которые все никак не воплощались в жизнь – вступить в партию лейбористов. Преподавал он в обычной государственной школе, где в классах училось приличное число детей иммигрантов. Импульсивный, щедрый, но без воображения – впрочем, в этом Пеллетье и Эспиноса даже не сомневались. Но это их не успокаивало.
– Ага, этот мудачина, может, и не наделен воображением, но потом-то он может – бабах!!! – и проявить это самое воображение, только держись! – злился Эспиноса.
– Да тут целая Англия таких свиней, – поддержал его Пеллетье.
Однажды вечером они общались по телефону, Мадрид с Парижем, и вдруг (на самом деле вовсе и не вдруг) обнаружили, что ненавидят, причем с каждым разом все сильнее, Притчарда.
Во время следующей конференции, в которой они принимали участие («Творчество Бенно фон Арчимбольди как зеркало XX века», два дня, принимала Болонья, зал плотно укомплектован молодыми итальянскими арчимбольдистами и отрядом арчимбольдистов-неоструктуралистов из нескольких стран Европы), они приняли решение рассказать Морини все, что с ними произошло в последние месяцы, – и проговорить все страхи, которые досаждали им при одной мысли о Нортон и Притчарде.
Морини, состояние которого несколько ухудшилось в сравнении с прошлым разом (хотя ни испанец, ни француз этого не заметили), терпеливо выслушал их в баре гостиницы, и в траттории неподалеку, и в дорогущем ресторане Старого города, и во время прогулок по болонским улицам, пока они катили его инвалидную коляску и ни на минуту не замолкали. В конце концов они запросили его мнение насчет этого крайне запутанного в реальности и в воображении дела, а Морини просто спросил: поинтересовался ли кто-нибудь из них, а может, оба сразу, любит ли или чувствует влечение к Притчарду сама Нортон. Они признались: нет, не спросили, из чувства такта, ну и дело такое щекотливое, дело тонкое, и вот Нортон еще не хотелось обидеть, в общем, нет, не спросили.
– Так надо было с этого начать, – сказал Морини (он чувствовал себя плохо, и его тошнило от наматываемых по городу кругов, но ни разу он даже не застонал от боли).
(И вот когда наш рассказ подошел к этой теме, нужно сказать – права пословица: «прославься и можешь отправляться спать», потому что Эспиноса и Пеллетье не то что не внесли никакого порядочного вклада в материалы конференции «Творчество Бенно фон Арчимбольди как зеркало ХХ века», они в ней практически не участвовали, и это в лучшем случае, потому что в худшем – пребывали в кататоническом ступоре, как будто враз потеряли силы и интерес к происходящему, преждевременно постарели или подверглись влиянию стресса, и это не укрылось от глаз некоторых гостей, привыкших, что на этого типа мероприятиях испанец и француз энергичны, и даже более чем нужно энергичны, ибо они могли атаковать невзирая на лица; а еще это заметил выводок арчимбольдистов последнего поколения, эти мальчики и девочки, только что выпущенные из университета, мальчики и девочки с еще горяченькой, с пылу с жару, диссертацией под мышкой, – и все они требовали, не разбираясь в средствах, насадить свое прочтение Арчимбольди, словно миссионеры, готовые насадить веру в Бога, даже если для этого придется заключить договор с дьяволом, и были они, скажем, рационалистами – не в философском, а в буквальном смысле этого слова, которое часто употребляли с негативным оттенком, – людьми, кого интересовала не столько литература, сколько литературоведение, единственная область, где – так они говорили, во всяком случае, среди них были те, кто так говорил, – можно еще сделать революцию, так что они вели себя не просто как молодые люди, а как новые молодые люди, в том же смысле, как есть старые деньги и есть новые деньги, люди, в общем и целом, повторим это, вполне вменяемые, хотя зачастую не способные шнурки себе завязать, люди, которые заметили, что пролетевшие перед ними в Болонье, подобно кометам, Пеллетье и Эспиноса и были и не были, присутствовали и отсутствовали на конференции, но при этом не сумели понять главное: все, что говорилось там об Арчимбольди, навевало на них смертельную скуку; то, как они стояли под взглядами толпы – бесхитростно и очень похоже на жертв каннибализма, которых молодежь – завзятые и постоянно голодные каннибалы, – так и не увидела; их лица молодых тридцатилетних, налитые сознанием успеха; их гримасы, когда отвращения, а когда и безумия; их бормотание, сводящееся в конечном счете к одному-единственному слову: полюби меня, или, пожалуй, одно слово и одно предложение: полюби меня, дай мне полюбить тебя, – но это все, очевидным образом, никто не разглядел.)
Так что Пеллетье и Эспиноса, пронесшиеся подобно двум призракам над Болоньей, во время следующего визита в Лондон спросили – как бы это сказать, тяжело, как после пробежки, дыша, возможно во сне, а возможно и наяву, главное, что беспрерывно, – так вот, они спросили Нортон, эту самую любимую Лизу, которая не сумела приехать в Болонью: любит она Притчарда?
И Нортон ответила – нет. А потом сказала: возможно, что и да, и вообще трудно дать окончательный ответ на такой вопрос. А Пеллетье и Эспиноса ответили, что им это нужно знать. То есть им нужно окончательное, так сказать, подтверждение. А Нортон им: а почему сейчас, почему именно в этот момент их интересует Притчард?
А Пеллетье и Эспиноса, уже с глазами на мокром месте, сказали ей: если не сейчас, то когда же?
И Нортон их спросила: вы что, ревнуете? И тогда они ответили: дожили, как можно подумать, что они, старинные друзья, могут ревновать? Звучит практически как оскорбление.
А Нортон им: да я же просто спросила! И Пеллетье и Эспиноса сказали: не готовы мы отвечать на такой гадкий, провокационный и злонамеренный вопрос! А потом они втроем пошли ужинать и выпили лишнего, счастливые как дети, и говорили о ревности и печальных ее последствиях. А еще они говорили о неизбежности, в смысле о том, что ревность возникает неизбежно. А еще – о необходимости ревности – вы только посмотрите, полночь близится, а их ревность интересует. И это если не упоминать сладостность и открытые раны, что иногда, и под взглядом кое-кого, желанны. Потом они сели в такси и продолжили упражняться в дискурсе.
А таксист (пакистанец) поначалу несколько минут наблюдал за ними в зеркало заднего вида и, словно не веря своим ушам, молчал, а потом произнес что-то на своем языке и повел машину через Харсворт-парк к Императорскому военному музею, по Брук-стрит, а потом по Острал, а потом по Джеральдин, да еще обогнул парк, что было уже совсем неоправданно. И когда Нортон сказала ему, что он потерялся и ему нужно свернуть на такие-то улицы, таксист промолчал и не стал ничего говорить на своем непонятном языке, но потом все равно признался: да, действительно, этот город-лабиринт запутает кого угодно.
И тут Эспиноса воодушевился и заявил, что таксист – естественно, сам того, блядь, не зная, – процитировал Борхеса, который однажды сравнил Лондон с лабиринтом. На что Нортон ответила, что задолго до Борхеса Диккенс и Стивенсон уже применили к Лондону этот троп. А вот этого уже, как стало ясно, таксист уже стерпеть не мог, потому что тут же сказал: он, пакистанец, может, и не знает этого самого Борхеса да не читал никогда этих самых товарищей Диккенса и Стивенсона, и Лондон он, пожалуй, хорошо не знает, и в улицах запутался, а потому и сравнил его с лабиринтом, но он зато знает, что такое достоинство и благородство, и что, судя по тому, чего он тут наслушался, присутствующая здесь женщина, то есть Нортон, лишена как достоинства, так и благородства, и в его стране таких женщин называют одним словом, и надо же, какое совпадение, в Лондоне называют их так же, и имя им – шлюха, хотя так же можно пустить в ход имена «сука», «потаскуха» и «проблядь», и что присутствующие здесь джентльмены, которые, судя по выговору, не англичане, также называются определенными именами в его стране, и имена эти – «сутенер», «кот», «сводник» и «шмаровоз».
Данный монолог, без преувеличения можно сказать, застал арчимбольдистов врасплох – настолько, что они даже запоздали с реакцией: наглые речи таксист завел на Джеральдин-стрит, а они сумели выдавить из себя слово только на Сейнт-Джордж-роуд. Слова эти были такими: немедленно остановите такси, мы выходим. Или такими: ну-ка давайте останавливайте свою мерзкую машину, мы предпочитаем выйти. Пакистанец это немедленно проделал – встал у обочины и, посмотрев на счетчик, объявил, сколько ему должны пассажиры. Подобное действие, или сцена, или прощание показались Пеллетье и Нортон, все еще парализованным нежданной вербальной атакой, вполне нормальными, но переполнили, и с лихвой, стакан терпения Эспиносы, который, выйдя из машины, открыл переднюю дверь такси и извлек из него водителя. Тот, конечно, не ожидал подобной реакции от так хорошо одетого джентльмена. Еще менее таксист ожидал, что на него изольются дождевым потоком иберийского происхождения пендели, причем сначала пенделей давал только Эспиноса, а затем устал, и эстафету подхватил Пеллетье, несмотря на крики Нортон, мол, не надо, прекратите, несмотря на слова Нортон, мол, насилием дéла не решишь, что теперь этот битый пакистанец, напротив, будет только больше ненавидеть англичан, – вот только на Пеллетье это не произвело ни малейшего впечатления, потому что он-то англичанином не был, а Эспиноса – тем более не был; впрочем, пенделям в их исполнении аккомпанировали ругательства на английском, и плевать им обоим было, что азиат уже давно лежит на земле, свернувшись в позе эмбриона, – н-на тебе раз, н-на тебе два, засунь себе в жопу свой ислам, там ему самое место, а это тебе за Салмана Рушди (с другой стороны, оба они считали его не самым лучшим писателем, но из песни слова не выкинешь), а это тебе от парижских феминисток (да хватит уже, мать вашу, орала Нортон), это от феминисток Нью-Йорка (да вы же его так убьете, орала Нортон), это лично от призрака Валери Соланас, сучий ты сын, и так они продолжали и продолжали, а потом остановились и увидели, что он без сознания, а из всех отверстий головы, исключая глаза, у него течет кровь.
Они прекратили пинать таксиста, и на несколько секунд на них снизошло самое странное в их жизни спокойствие. Странное – словно бы в конце концов они сумели объединиться в menage a trois, о котором так много мечтали.
Пеллетье чувствовал себя так, будто кончил. Эспиноса, за исключением некоторых различий и нюансов, чувствовал то же самое. Нортон смотрела на них, но в такой темноте ничего не видела, и она, похоже, испытала множественный оргазм. По Сейнт-Джордж-роуд время от времени проезжали машины, но заметить их, даже близко проехав, было невозможно. В небе – ни звезды. Ночь же тем не менее стояла ясная: все просматривалось так отчетливо, все очертания самых малых предметов, словно бы ангел одарил их очками ночного видения. Кожа ощущалась чистой и нежной на ощупь, хотя все трое обильно потели. В какой-то момент Эспиноса и Пеллетье подумали, что убили пакистанца. Нортон явно пришло на ум то же самое, потому что она наклонилась над таксистом и пощупала ему пульс. Подойти, присесть на корточки – все это причиняло сильнейшую боль, словно бы ей вырвали из суставов все кости ног.
С Гарден-роу вышла группка людей. Они пели. Смеялись. Трое мужчин и две женщины. Не трогаясь с места, Эспиноса, Пеллетье и Нортон развернули головы в том направлении и замерли в ожидании. Группка людей двинулась в их сторону.
– Такси, – пробормотал Пеллетье, – они к такси идут.
И только тут они заметили, что внутри кабины горит свет.
– Уходим, – сказал Эспиноса.
Пеллетье взял Нортон за плечи и помог ей подняться. Эспиноса сел за руль и торопил их. Пеллетье затолкал Нортон на заднее сиденье, а потом залез туда сам. Люди с Гарден-роу шли прямо к углу, где лежал таксист.
– Он живой, дышит, – сказала Нортон.
Эспиноса завел машину, и они уехали. На другом берегу Темзы, на улочке рядом с Олд-Мэрилебоун, оставили такси и дальше пошли пешком. Хотели поговорить с Нортон, объяснить ей, что случилось, но она даже до дома себя довести не разрешила.
На следующий день за обильным завтраком в гостинице они перечитали все газеты в поисках новости о пакистанском таксисте – но нет, ничего такого не было. После завтрака они пошли за желтой прессой. Там тоже ничего не было.
Они позвонили Нортон, которая, похоже, уже немного отошла и не так сильно на них злилась. Они заверили ее, что надо срочно встретиться во второй половине дня. Что им нужно сказать ей кое-что важное. Нортон ответила, что она тоже хочет сказать нечто важное. Чтобы убить время, они решили прогуляться. Несколько минут постояли у Миддлсекского госпиталя, созерцая въезжавшие и выезжавшие машины скорой помощи, в них каждый пациент казался им пакистанцем, которого они немножко поколотили, но потом это им наскучило, и они пошли, частично совладав с совестью и ее упреками, гулять по Чаринг-кросс к Стрэнду. Естественно, они поделились секретами. Взаимно, так сказать, открыли сердца. Обоих больше всего беспокоил вопрос с полицией: а ну как их уже ищут? И скоро поймают!
– Перед тем как выйти из такси, – признался Эспиноса, – я стер свои отпечатки пальцев. Платком.
– Да знаю я, – откликнулся Пеллетье, – я на тебя посмотрел и то же самое сделал. Со своими отпечатками и Лизиными.
Они снова прошлись, на этот раз особо тщательно, по фактам, которые и привели их – без возможности что-либо изменить – к драке с таксистом. Притчард. Вне сомнений. И Горгона, смертная, ни в чем не виноватая Медуза, отделенная по природе от своих бессмертных сестер. И угроза – скрытая или не такая уж и скрытая. И нервы. И оскорбление, которое им нанес этот невежественный чурбан. Вот бы радио послушать – так они думали – вдруг там что-то передают про их дело. Поговорили и об ощущениях, которые испытывали, пока пинали скорчившееся на земле тело. Как во сне все было. И еще – сексуальное возбуждение. Неужели я хочу оттрахать этого несчастного? Да ни за что. Скорее… словно бы… словно бы они сами себя оттрахали. Словно бы сами себя расцарапывали. Длинными ногтями и безрезультатно, оставаясь с пустыми руками. Хотя, если у человека ногти длинные, это не обязательно значит, что у него пустые руки. Они, словно бы в странном сне, расцарапывали и расцарапывали кожу, раздирая ткани, вены и внутренние органы. Чего они искали? Сами не знали. А в данном положении это их и подавно не интересовало.
Вечером они увиделись с Нортон и высказали ей всё о Притчарде – что знали и чего боялись. И еще о Горгоне, о смерти Горгоны. О женщине, которая беззастенчиво использует других. Она позволила им говорить, пока у них не кончились слова. Потом их успокоила. Притчард не способен и муху обидеть, сказала она. Они разом подумали об Энтони Перкинсе, который всех уверял в своей безобидности, а потом случилось то, что случилось, но предпочли не спорить и согласились – правда, изрядно сомневаясь – с аргументами. Потом Нортон села и сказала: а вот то, что случилось вчера вечером, оно нуждается в объяснении.
Чтобы отвлечь ее внимание от их бесспорной вины, они поинтересовались, не слыхать ли чего-нибудь об этом пакистанце. Нортон сказала – да, слыхать. На местном канале телевидения прошла новость. Люди, возможно те самые, что у них на глазах вышли с Гарден-роу, нашли тело таксиста и вызвали полицию. Четыре сломанных ребра, сотрясение мозга, разбитый нос и выбиты все зубы на верхней челюсти. Сейчас он в больнице.
– Моя вина, – вздохнул Эспиноса. – Я психанул из-за этих оскорблений.
– Давайте некоторое время не будем встречаться, – сказала Нортон. – Мне нужно все обдумать.
Пеллетье согласился, но Эспиноса все еще винил себя: нет, что с ним Нортон не будет встречаться, – это справедливо, он согласен, но вот Пеллетье – с ним-то почему не видеться?
– Ну хватит уже глупостей, – тихо сказал Пеллетье, и Эспиноса только тогда понял, что действительно порет чушь.
Тем же вечером они вернулись каждый к себе домой.
По приезде в Мадрид Эспиноса перенес небольшой нервный срыв. Он начал плакать в такси, которое везло его домой, – тихонько, закрывая ладонью лицо, но таксист понял, что он плачет, и спросил, всё ли у него в порядке и как самочувствие.
– Всё в порядке, – ответил Эспиноса, – просто я разнервничался.
– Вы местный? – поинтересовался таксист.
– Да, – сказал Эспиноса, – я мадридец.
Некоторое время оба молчали. Потом таксист снова атаковал его вопросом: интересуется ли он футболом? Эспиноса сказал, что нет, никогда не интересовался. Ни футболом, ни каким-либо другим спортом. И, чтобы не обрывать грубым образом беседу, добавил: «Прошлым вечером я едва не убил человека».
– Ничего себе, – сказал таксист.
– Ну вот да, – вздохнул Эспиноса. – Едва не убил.
– А за что? – удивился таксист.
– Да вот нашло на меня что-то… – пояснил Эспиноса.
– За границей? – спросил таксист.
– Да! – Тут Эспиноса впервые рассмеялся. – Не здесь, не здесь, и, кстати, у того мужика профессия была редкая.
А вот у Пеллетье ни нервного срыва не было, ни с таксистом, который довез его до дома, он не разговаривал. Добравшись до квартиры, он принял душ и приготовил себе немного итальянской пасты с оливковым маслом и сыром. Потом просмотрел электронную почту, ответил на несколько писем и залег в постель с романом молодого французского автора – не шедевром, но занимательным – и литературоведческим журналом. Он быстро уснул, и приснилось ему нечто в высшей степени странное: что он женат на Нортон, а живут они в просторном доме у прибрежных скал, откуда открывался вид на пляж и людей в купальниках, которые загорали и плавали, не слишком, впрочем, удаляясь от берега.
Замелькали дни. Из своего окна он непрестанно смотрел, как садится и восходит солнце. Иногда подходила и что-то говорила Нортон – но никогда не переступала порога комнаты. Люди так и лежали на пляже. Иногда ему казалось, что ночью они вовсе не расходятся по домам – или же, собравшись, возвращаются в темноте перед рассветом длинной такой процессией. А еще, бывало, он закрывал глаза и облетал пляж как чайка, и тогда мог разглядеть купальщиков вблизи. Попадались самые разные люди, правда, в основном взрослые – тридцатилетние, сорокалетние, пятидесятилетние – и все они сосредоточенно занимались какой-то ерундой: обмазывались маслом, ели сэндвичи, из вежливости прислушивались к болтовне друга, родственника или соседа по пляжу. Тем не менее они иногда, стараясь не привлекать внимания, вставали и вперялись взглядом в горизонт – не долее чем на секунду, а горизонт оставался таким же – безмятежно ясным, безоблачным, прозрачно-голубым.
Когда Пеллетье открывал глаза, то задумывался над поведением купальщиков. Очевидно, они чего-то ждали, но не так чтобы с огромным нетерпением. Просто время от времени принимали сосредоточенный вид, и глаза их задерживались на одну-две секунды на горизонте, а потом снова отдавали себя течению времени на этом пляже, и на лицах их не отражались ни сомнения, ни разочарования. Полностью погрузившись в созерцание купальщиков, Пеллетье забывал о Нортон, будучи, похоже, уверенным в ее присутствии, каковое присутствие обнаруживал шум, время от времени доносившийся из внутренних комнат, где или не было окон, или же они выходили на холмы и поля, а не на море и на переполненный пляж. Спал Пеллетье – это он обнаружил, основательно углубившись в сон, – в кресле рядом с рабочим столом и окном. Причем спал явно мало, и, даже когда солнце садилось, он пытался как можно дольше бодрствовать, вперившись глазами в пляж, превратившийся в черный холст или глубокий колодец; он пытался выискать хоть какой-нибудь свет – очерк фонаря или вьющееся пламя костра. Чувство времени изменяло ему. Еще он смутно припоминал сцену, которая то ли вгоняла в краску стыда, то ли воодушевляла – всё в равных частях. На столе лежали бумаги – рукописи Арчимбольди, именно рукописи, он их и купил в таком качестве, хотя, просматривая теперь, сознавал, что написаны они на французском, а не на немецком. Рядом стоял телефон, который никогда не звонил. С каждым днем становилось все жарче.
Однажды утром, около полудня, он увидел, как купальщики отрываются от своих обычных занятий и застывают, глядя, все разом, на горизонт. Там ничего не происходило. Но тогда, в первый раз, купальщики начали разворачиваться и уходить с пляжа. Одни проскальзывали по грунтовой дороге между двумя холмами, другие уходили прямо в поле, цепляясь за кусты и камни. Немногие терялись из виду где-то по направлению к ущелью, и Пеллетье не видел их, но знал, что они начинают долгое восхождение к вершине. На пляже уже не было людей, только в песчаной впадине лежал, чуть высовываясь, какой-то сверток, темное пятно на желтом фоне. Несколько мгновений Пеллетье взвешивал в уме необходимость спуститься к пляжу и закопать, со всеми приличествующими случаю предосторожностями, этот сверток на дне дырки. Но только мысли его касались долгого пути, который пришлось бы проделать, чтобы дойти до пляжа, он покрывался потом и потел все сильнее и сильнее, словно где-то у него открылся краник, который никак не получалось прикрутить.
И тогда он замечал в море какое-то дрожание, словно бы вода тоже вспотела, в смысле, вскипела. Это едва заметное дрожание распространялось по волнам и в конце концов достигало волн, что катились к пляжу, дабы разбиться и умереть. И тогда Пеллетье чувствовал головокружение и слышал жужжание пчел, что доносилось откуда-то снаружи. А когда жужжание стихало, устанавливалась тишина, что была страшнее звука, и тишина эта затапливала дом и окрестности. Тогда Пеллетье начинал кричать, он звал Нортон, но никто не отзывался на его крики, словно бы призывы о помощи поглотило молчание. Тогда Пеллетье начинал плакать, и у него на глазах из металлически блестящего моря вырастала разбитая статуя. Бесформенный кусок камня, огромный, источенный временем и водой, но даже сейчас там можно было абсолютно ясно разглядеть руку, запястье, предплечье. И статуя эта вздымалась из моря и нависала над пляжем, и была она ужасна и одновременно красива.
В течение нескольких дней Пеллетье и Эспиноса продемонстрировали, каждый со своей стороны, муки раскаяния после истории с пакистанским таксистом, который вращался вокруг их растревоженной совести подобно призраку или электрогенератору.
Эспиноса задавался вопросом: а не открывает ли подобное поведение его истинную сущность – ультраправого ксенофоба, склонного к насилию? А Пеллетье, напротив, подкармливал уязвленную совесть такими соображениями: он ведь пинал пакистанца, когда тот уже лежал на земле, а это ведь крайне неспортивно… Еще он спрашивал себя: а какая в том была необходимость? Таксист уже получил заслуженное воздаяние, разве была надобность в том, чтобы прибавить к насилию насилие?
Однажды ночью они созвонились и долго беседовали. Изложили друг другу свои дурацкие соображения. Начали утешать друг друга. Но уже через несколько минут опять сожалели о случившемся, хотя в глубине души и были уверены в том, что настоящий ультраправый и мизогин – пакистанец, что склонность к насилию выказал – пакистанец, что в этом случае недостаток воспитания и отсутствие толерантности выказал – пакистанец, что все это навлек на себя – пакистанец, и так тысячу раз по кругу. В такие моменты, скажем честно, если бы таксист вдруг материализовался рядом с ними, они бы его точно убили.
В течение долгого времени они забыли и не вспоминали больше свои еженедельные поездки в Лондон. Забыли о Притчарде и Горгоне. Забыли об Арчимбольди, слава которого все росла, а они этого не видели. Забыли о своих работах, те писались рутинно и с отвращением, да и писали эти работы даже не они, а их ученики или преподаватели на временной ставке, заразившиеся любовью к Арчимбольди, что подкреплялась обещаниями постоянной ставки или повышения зарплаты.
Приехав на очередную конференцию, оба они – пока Поль читал прекрасную лекцию об Арчимбольди и теме стыда в немецкой послевоенной литературе – отправились в один берлинский бордель и переспали с двумя очень высокими длинноногими блондинками. Выйдя оттуда около полуночи, они почувствовали себя настолько довольными, что принялись распевать как малые дети под библейски сильным ливнем. Секс со шлюхами был чем-то радикально новым в их жизни, и они несколько раз закрепили этот опыт в разных европейских городах, и в конце концов он стал их повседневным занятием в городах, где они проживали. Другие, похоже, спали с аспирантками. Они же, боясь влюбиться или, наоборот, разлюбить Нортон, выбрали для себя шлюх.
В Париже Пеллетье находил их в Интернете, всякий раз с прекрасными результатами. В Мадриде Эспиноса отыскивал их в колонке объявлений с содержанием «предлагаем расслабиться…» и так далее в «Эль-Паис», которая хотя бы в этом отношении предоставляла проверенную информацию практического толка – в отличие от своего посвященного культуре приложения, в котором практически ничего не писали про Арчимбольди и где ломали копья герои-португальцы. То же самое можно было сказать и о культурном приложении «АБС».
– Эх, – жаловался Эспиноса в разговорах с Пеллетье, возможно, в поисках хоть какого-то утешения, – всегда-то мы, испанцы, были провинциалами…
– Это правда, – отвечал Пеллетье после двухсекундной паузы на то, чтобы обдумать ответ.
Авантюры со шлюхами, с другой стороны, не остались без последствий.
Пеллетье познакомился с девушкой по имени Ванесса. Та была замужем, и у нее был сын. Иногда она не виделась с ними целыми неделями. Говорила, муж ее просто святой. Были у него и недостатки – например, он был арабом, конкретнее марокканцем, кое в чем слабоватым, но в общем нормальным чуваком, который практически никогда не сердился, а если и сердился, то не впадал, как большинство мужчин, в гнев и не сыпал оскорблениями, а приобретал вид грустный и меланхолический, словно бы пасуя перед кошмарами слишком большого и непонятно устроенного мира. Пеллетье спросил: а твой араб в курсе, что ты шлюха? Ванесса сказала, что да, в курсе, что он это знал, но ему все равно, так как он верил в свободу личности.
– Тогда он твой сутенер, – предположил Пеллетье.
На это Ванесса ответила, что да, вполне возможно, если присмотреться, то да, он ее сутенер, но не такой, как остальные сутенеры, которые требуют от женщин слишком многого. Марокканец же ничего от нее не требовал. Временами, сказала Ванесса, она тоже впадала в обычную свою лень, перманентную слабость и неохоту, и тогда все трое испытывали трудности с деньгами. В такие дни муж довольствовался тем, что у них было, и пытался – с редким успехом – найти себе поденный заработок, который позволил бы им оставаться на плаву. Он – мусульманин и иногда молился лицом к Мекке, но тут было все ясно: он не такой, как остальные мусульмане. Он говорил, что Аллах разрешает все или почти все. А вот если кто сознательно причинит вред ребенку – это нет, это не дозволено. Или вот еще издеваться над ребенком, убить ребенка, бросить ребенка на верную смерть – нет, это запрещено. Все остальное – вещи относительные и в конечном счете – дозволенные.
Однажды, рассказала Ванесса Пеллетье, они поехали в Испанию. Она, ее сын и марокканец. В Барселоне они встретились с младшим братом марокканца, который жил с другой француженкой, толстой и высокой. Марокканец сказал Ванессе, что они музыканты, но на самом деле профессиональные нищие. Никогда больше она не видела марокканца таким счастливым. Тот постоянно смеялся, рассказывал смешные истории и без устали бродил по барселонским районам, доходя до пригородов или забираясь в горы, с которых открывался вид на весь город и великолепие Средиземного моря. Никогда, говорила Ванесса, никогда она не видела человека с такой жизненной силой. Детей-живчиков – да, видела. Немногих, но некоторых встречала. Но среди взрослых – нет, никогда.
Когда Пеллетье спросил Ванессу, от марокканца ли ее сын, та ответила нет, и что-то в тоне ее ответа дало понять, что вопрос показался ей обидным и ранящим, словно бы принижающим ее сына. Тот же был белым, практически светловолосым, и ему исполнилось шесть – если она не ошибалась – лет, когда Ванесса познакомилась с марокканцем. Тогда у меня в жизни был жуткий период, сказала она, не вдаваясь в детали. Появление марокканца трудно было считать Божией милостью. Однако, когда они встретились, у нее, конечно, были трудные времена, но он в буквальном смысле этого слова умирал от голода.
Пеллетье Ванесса понравилась, и они встречались несколько раз. Была она молодая и высокая, с прямым, словно греческим, носом, с надменным взглядом и стальным блеском в глазах. Ее презрение к культуре, в особенности книжной, отдавало, как ни странно, лицейским снобизмом, чем-то, где совпадали невинность и элегантность, чем-то, где концентрировалась, как считал Пеллетье, непорочность в такой степени, что Ванесса могла себе позволить самые дикие высказывания и никто бы этого не вменил ей в вину. Однажды вечером они закончили заниматься любовью, и Пеллетье поднялся, как был, обнаженным с кровати и поискал среди книг роман Арчимбольди. Посомневавшись немного, решился на «Кожаную маску», думая, что Ванесса, если все сложится хорошо, могла бы прочитать ее как роман ужасов, что мрачные страницы книги могли бы привлечь ее. Поначалу она удивилась подарку, а потом расчувствовалась – обычно клиенты дарили ей одежду, обувь или нижнее белье. Она на самом деле очень обрадовалась книге, особенно после того, как Пеллетье объяснил ей, кто такой Арчимбольди и какую роль этот немецкий писатель играет в его жизни.
– Это как если бы ты подарил мне что-то свое, – проговорила Ванесса.
Услышав это, Пеллетье немного смутился: да, с одной стороны, это действительно так: Арчимбольди – это нечто его, его собственное, ибо он, вместе с несколькими другими людьми, предложил новое прочтение творчества немца, прочтение, которое проживет долго, прочтение, такое же амбициозное, как и поэтика Арчимбольди, которое будет теперь сопровождать творчество Арчимбольди долгое время, до тех пор, пока не исчерпает себя или исчерпает себя (но в это Пеллетье не верил) поэтика Арчимбольди, ее способность вызывать эмоции и прозрения; с другой стороны, все было не так: временами, особенно после того как они с Эспиносой перестали летать в Лондон и встречаться с Нортон, творчество Арчимбольди, то есть его романы и рассказы, виделось ему бесформенной и таинственной вербальной массой, массой, совершенно ему чуждой, чем-то, что появлялось и исчезало каким-то непредсказуемым образом, под непонятными предлогами, виделось ему ложной дверью, фальшивым именем убийцы, гостиничной ванной, полной амниотической жидкости, в которой он, Жан-Клод Пеллетье, сведет счеты с жизнью – а почему? Совершенно бесплатно, немного смущенно – словом, почему? Да потому, что – почему бы и нет?
Как он и ожидал, Ванесса не сказала, понравилась ли ей книга. Однажды утром он проводил ее до дома. Она жила в рабочем районе, и иммигрантов там было немало. Они пришли к ней домой, мальчик смотрел телевизор, и Ванесса принялась ругать его: почему, мол, в школу не пошел? Мальчик сказал, у него что-то не то с желудком, и Ванесса тут же приготовила ему травяной отвар. Пеллетье смотрел, как она ходит по кухне. Ванесса излучала колоссальную энергию, девяносто процентов которой уходило в ненужные движения. В квартире царил ужасающий беспорядок – частично из-за сына, частично из-за марокканца, но большею частью из-за самой Ванессы.
Через некоторое время доносившийся из кухни шум (падающие на пол ложки, отправившийся туда же стакан, крики в никуда и безадресные вопросы типа где, черт побери, эта трава для отвара), привлек марокканца. Их друг другу не представили, но они пожали друг другу руки. Муж оказался низеньким и худеньким. Вскоре сын Ванессы станет выше и крупней его. Он носил усы (весьма густые) и постепенно лысел. Поздоровавшись с Пеллетье, который еще толком не проснулся, он уселся на диван и стал смотреть мультфильмы вместе с мальчиком. Когда Ванесса вернулась из кухни, Пеллетье сказал, что ему пора.
– Нет проблем, – бросила она.
Ответ ее показался Пеллетье несколько агрессивным, но затем он припомнил, что Ванесса всегда такая. Мальчик попробовал отвар и сказал, что надо положить сахар, а потом даже не притронулся к исходящей паром чашке, в которой плавали весьма странные и подозрительные, на взгляд Пеллетье, листья.
Этим утром в университете он часто отключался – все думал о Ванессе. Они снова встретились, но в постель не легли (хотя он заплатил ей за секс) и проболтали несколько часов. Прежде чем уснуть, Пеллетье успел сделать несколько выводов: Ванесса была прекрасно подготовлена как в аспекте душевном, так и физическом, к жизни в Средние века. Для нее понятие «современная жизнь» не существовало. Она верила в то, что видела своими глазами, а не в то, что сказали СМИ. Она ничего не принимала на слово и была храброй, хотя, парадоксальным образом, из-за этой храбрости почему-то полагалась, к примеру, на официантов, кондукторов поездов, коллег в трудных ситуациях – и эти люди практически всегда предавали или обманывали ее доверие. Подобные случаи приводили ее в бешенство, и она становилась чудовищно, невообразимо агрессивной. Еще она была злопамятна и хвалилась тем, что всегда говорит все в лицо без обиняков. Еще она считала себя свободной женщиной, и на все у нее находился ответ. То, что она не понимала, ее и не интересовало. Она не думала о будущем, даже о будущем собственного сына, а жила настоящим, которое у нее длилось вечно. Она была красива, но красивой себя не считала. Больше половины ее друзей были иммигрантами из Северной Африки, но она считала иммиграцию опасной для Франции, хотя так и не проголосовала за Ле Пена.
– Шлюх, – сказал Эспиноса тем вечером, когда Пеллетье ему рассказал о Ванессе, – надо трахать, а не психоанализом с ними баловаться.
В противоположность своему другу, Эспиноса не помнил их имен. С одной стороны помещались тела и лица, а с другой, как в вентиляционной шахте, мелькали Лорены, Лолы, Марты, Паулы, Сусанны – имена, у которых не было тела, лица, у которых не было имен.
И он никогда не ходил к одной женщине дважды. Он познакомился с доминиканкой, бразильянкой, тремя андалусийками и одной каталонкой. С первого раза выучился молчаливости, оставаясь для них хорошо одетым чуваком, который платит и показывает, часто жестом, чего хочет, а потом одевается и уходит, словно бы и не было его никогда. Он познакомился с чилийкой, которая рекламировала себя как чилийку, и колумбийкой, которая рекламировала себя как колумбийку – словно бы национальность придавала делу некой извращенной остроты. Он делал это с француженкой, двумя польками, русской, украинкой и еще с немкой. Однажды переспал с мексиканкой, и она оказалась лучшей.
Как всегда, они сняли номер в гостинице, но утром, проснувшись, он не обнаружил мексиканку в постели. Тот день выдался каким-то странным. Словно бы внутри у него что-то переполнилось и лопнуло. Он долго сидел на кровати – голый, поставив ноги на пол, и пытался вспомнить что-то смутное. В душе вдруг обнаружил, что под ягодицей у него что-то есть. Как будто кто-то укусил или поставил пиявку на левую ногу. Синяк остался будь здоров – с кулачок ребенка. Первым делом он подумал на шлюху – может, это она ему засос оставила. Но ничего такого не вспоминалось, в памяти всплывало только, как он лежал на ней, а она перекинула ноги ему через плечи, и еще там были какие-то мутные, непонятные уже слова, и неясно, кто это говорил, он или мексиканка, и, похоже, там еще ругательства проскакивали.
Несколько дней он все еще верил, что забыл ее, но однажды вечером обнаружил, что ищет ее на улицах Мадрида – тех, на которых обычно стояли шлюхи, а еще в Каса-де-Кампо. Однажды вечером ему показалось, что это она, и он пошел за женщиной и тронул ее за плечо. Она обернулась – испанка, это была испанка, и ничем она не походила на мексиканскую проститутку. Другой ночью, во сне, ему показалось, что он вспомнил ее слова. Он прекрасно понимал, что все происходит во сне, что сон этот хорошим не кончится, понимал, что, скорее всего, забудет ее слова, и это, наверное, к лучшему, но все равно решился сделать все возможное, лишь бы вспомнить их по пробуждении. Даже во сне, где небо вращалось, как водоворот в замедленной съемке, он попытался резко проснуться, попытался включить свет, попытался крикнуть – чтобы собственный крик вверг его в бодрствование, однако лампочки в доме, похоже, все перегорели, а вместо крика у него вырвался тихий стон, словно бы девочка или мальчик заплакали, или подвывал какой-то зверь, запертый в далекой комнате.
Проснувшись, он, естественно, все забыл, помнил только, что ему снилась мексиканка, как она стояла посреди плохо освещенного коридора, а он смотрел на нее, и она этого не замечала. Мексиканка вроде как читала что-то на стене – граффити или какие-то непристойности, выведенные фломастером, – она их выговаривала по слогам, словно бы не умела читать молча. Еще несколько дней он продолжал искать ее, а потом устал и переспал с венгеркой, двумя испанками, гамбийкой, сенегалкой и аргентинкой. Больше она ему не снилась, и в конце концов он ее забыл.
Время все лечит, и у него получилось заглушить голос совести, стереть чувство вины за учиненное в Лондоне побоище. И вот однажды Пеллетье и Эспиноса вернулись к работе свеженькие как мытый салат. Стали снова писать статьи и ездить по конференциям с невиданным энтузиазмом, словно бы время, когда они ходили по шлюхам, было эдаким отпуском на борту круизного лайнера. Снова стали часто общаться с Морини, которого сначала решили не информировать о своих авантюрах, а потом нечувствительно забыли. Итальянца они нашли, как всегда, не в здравии и даже в худшем состоянии, чем раньше, но тот оставался по-прежнему открытым к общению, умным и скромным, что значило буквально следующее: преподаватель Туринского университета не задал им ни единого вопроса и не потребовал никаких объяснений. Однажды вечером, к удивлению обоих, Пеллетье заявил Эспиносе, что Морини – он как приз. Приз, который боги присудили им обоим. Подобное утверждение не имело никаких оснований, приводить аргументы было тут занятием рискованным, ибо аргументирующая сторона рисковала раствориться в топях пошлости, но Эспиноса, который думал то же самое, тут же заявил Пеллетье, что тот прав. Жизнь снова им улыбалась. Они съездили на несколько конференций. Насладились новыми блюдами. Читали и позволяли себе быть несерьезными. Все то, что вокруг них раньше застопорилось и скрипело и ржавело, вновь пришло в движение. Жизнь других снова стала видимой, хотя и не так уж отчетливо. Угрызения совести растворились, словно смех весенней ночью. Они снова стали звонить Нортон.
На радостях (они снова вместе!) Пеллетье, Эспиноса и Нортон договорились встретиться в баре, точнее, в крошечном кафетерии (даже не крошечном, а лилипутском: два столика и стойка, за которой плечом к плечу умещается не более четырех клиентов) в какой-то не пойми какой художественной галерее, размером чуть больше, чем этот бар: там выставлялись картины, но также продавались подержанные книги, одежда и обувь, и все это располагалось на перекрестке Хайд и Парк-гейт, совсем недалеко от посольства Голландии – страны, в которой всех троих восхищала приверженность демократическим ценностям.
Там, сказала Нортон, подают лучшие маргариты во всем Лондоне; Пеллетье и Эспиносе было все равно, но они изобразили воодушевление. Естественно, они оказались единственными посетителями, а единственный служащий – или хозяин? – заведения, похоже, либо уснул, либо только что встал с кровати; в противоположность ему Пеллетье и Эспиноса держались молодцом, хотя оба поднялись в семь утра и летели самолетом, который, в довершение всего, опоздал; так вот, оба они, свеженькие и крепкие, были готовы пережить эти лондонские выходные.
Правда, поначалу им было сложно разговаривать. Пеллетье и Эспиноса воспользовались паузой, чтобы рассмотреть Нортон: она, как всегда, была прекрасна и привлекательна. Время от времени ее внимание привлекал хозяин галереи: тот муравьиными шажочками обходил свои владения, снимал с вешалок платья и уносил в заднюю комнатку, из которой выходил с такими же или очень похожими платьями и развешивал их на местах, где висели те, что он унес.
То же молчание, что никак не смущало Пеллетье и Эспиносу, для Нортон оказалось крайне некомфортным – и она принялась быстро и даже немного свирепо рассказывать о своих университетских делах за то время, пока они не виделись. Тема изначально была крайне скучной и быстро себя исчерпала, после чего Нортон пустилась в рассказы о вчерашнем и позавчерашнем дне, а потом и вовсе замолчала. Некоторое время они, улыбаясь как белки, дегустировали свои маргариты, но молчание становилось все более и более неловким, словно бы внутри себя, в этом вербальном междуцарствии, медленно вызревали и теснили и обдирали друг друга слова и мысли, а подобные зрелища и танцы – не то, на что хочется смотреть с удовольствием. Поэтому Эспиноса решил припомнить поездку в Швейцарию: Нортон в ней не участвовала, так что рассказ должен был ее немного развлечь.
Разливаясь соловьем, Эспиноса не позабыл ни о чистеньких городах, ни о реках, которые зазывали своим видом художников, ни о горных склонах, покрытых по весне зеленым ковром. А потом он рассказал о том, как они, трое друзей, уже после завершения конференции, отправились на поезде через засеянные поля в одну деревеньку на полпути между Монтрё и отрогами Бернских Альп; там взяли такси, которое их повезло по зигзагообразной, но прекрасно асфальтированной дорожке к санаторию, пафосно названному в честь политика или финансиста конца XIX века, Клинике Августа Демарра, за чьим в высшей степени достойным именем скрывался весьма цивилизованный и неприметный сумасшедший дом.
Идея отправиться в подобное место посетила не Пеллетье и не Эспиносу, а Морини, он умудрился где-то выяснить, что там живет художник, которого итальянец считал одной из самых неприятных и странных фигур конца XX века. Или нет. Возможно, итальянец ничего такого не говорил. В любом случае, художника того звали Эдвин Джонс и он отрезал себе правую руку – руку, которой писал картины! – забальзамировал и приклеил к холсту с чем-то вроде множественного автопортрета.
– А почему ты мне раньше ничего такого не рассказывал? – перебила его Нортон.
Эспиноса пожал плечами.
– Да нет, я рассказывал, – возразил Пеллетье.
Но через несколько секунд сам понял: нет, и вправду никогда не рассказывал.
Нортон, ко всеобщему изумлению, расхохоталась – а это, надо сказать, за ней почти не водилось – и заказала еще одну маргариту. Некоторое время – точнее, время, которое понадобилось хозяину, который все так же развешивал и снимал платья, чтобы принести им коктейли, все трое провели в молчании. Потом, уступив просьбам Нортон, Эспиносе пришлось продолжить свой рассказ, но это быстро ему наскучило.
– Давай ты дальше рассказывай, – сказал он Пеллетье, – ты же тоже там был.
История Пеллетье начиналась с того места, где трое арчимбольдистов застыли перед решеткой из черного металла на входе в сумасшедший дом имени Августа Демарра, решеткой весьма внушительной, возведенной, дабы приветствовать посетителей или помешать им выйти (или зайти); хотя нет, история Пеллетье началась несколькими секундами ранее, когда он с Эспиносой и Морини в инвалидной коляске замерли у железных врат и железной же ограды, что тянулась и вправо и влево, и там и там теряясь из виду под нависшими над ней кронами старых и хорошо ухоженных деревьев, а Эспиноса подошел к машине, залез по пояс в кабину, расплатился с таксистом за ожидание и договорился, чтобы тот подъехал забрать их через какое-то разумное время. Затем все трое встали лицом к лицу с сумасшедшим домом, который вырисовывался вдалеке, там, где заканчивалась дорога, и виделся он крепостью XV века, но не из-за облика, а из-за ощущения, которое инерция его силуэта вызывала в душе.
Так что же это было за ощущение? Оно… оно было странное. Например, в смотрящего вселялась совершеннейшая уверенность в том, что Американский континент не был открыт, в смысле, уверенность в том, что Американский континент никогда не существовал, что вовсе не препятствовало постоянному экономическому росту, или обычному демографическому росту, или продвижению демократических ценностей в швейцарской республике. В конечном счете, сказал Пеллетье, это одна из этих странных и бесполезных идей, которые забредают в головы во время путешествий, в особенности если путешествие совершенно точно бесполезно для путешествующего, как, например и скорее всего, этот их вояж.
Затем им пришлось пройти через лес всевозможных формальностей и бюрократических препон швейцарского сумасшедшего дома. В конце концов – а надо сказать, за все это время им не попался на глаза ни один страдавший душевной болезнью пациент из тех, что проходили лечение в данном учреждении, – медицинская сестра средних лет с совершенно бесстрастным лицом отвела их к маленькой беседке в садах за клиникой – а надо сказать, сады те были огромны и на них открывался прекрасный вид; впрочем, с точки зрения Пеллетье, который катил инвалидную коляску Морини, то, что деревья произрастали на устремленном вниз склоне холма, совершенно не способствовало излечению души, страдающей серьезным или очень серьезным расстройством.
Однако же павильон, против их ожиданий, оказался вполне уютным: окружали его сосны и розовые кусты, оплетавшие балюстраду, а внутри стояли кресла, словно бы позаимствованные из комфортабельного английского сельского дома, также наличествовали камин, дубовый стол, наполовину пустая этажерка с книгами (в основном на немецком и французском языках, впрочем, попадались и английские издания), офисный стол с компьютером и модемом, турецкий диван, совершенно не гармонировавший с остальной мебелью, санузел с унитазом и раковиной и даже душ с пластиковой занавеской.
– А неплохо они тут живут, – заметил Эспиноса.
Пеллетье же молча подошел к окну и принялся рассматривать открывавшийся за ним пейзаж. У подножия далеких гор он разглядел какой-то город. Видимо, это Монтрё, сказал он сам себе, а может, и деревенька, где они наняли такси. Еще там виднелось озеро – озеро как озеро, без особых примет. Эспиноса подошел к окну и заявил, что те домики вдалеке – точно та деревенька, а не Монтрё. Морини сидел не шевелясь, в своей коляске, сидел и не спускал глаз с двери.
Когда та открылась, он первым увидел его. У Эдвина Джонса были прямые волосы – впрочем, он уже начал лысеть на макушке – и бледная кожа, росту он был невысокого и по-прежнему оставался худым. Под тонким кожаным пиджаком можно было разглядеть серый свитер с высоким воротом. Первым делом Джонс обратил внимание на коляску Морини, которая его приятно удивила: он, видно, не ожидал, что тут может материализоваться подобный предмет. Морини, со своей стороны, не удержался и посмотрел на правую руку художника, точнее, на ее отсутствие; каково же оказалось его удивление, признаться, совсем не приятное, когда он увидел, что из рукава куртки, где должна была зиять пустота, высовывается рука! Да, из пластика, однако сделанная до того искусно, что только терпеливому и заранее осведомленному посетителю стало бы понятно, что это протез.
Следом за Джонсом вошла медсестра, но не та, что привела их сюда, а другая, немного моложе и намного более светловолосая; она присела на один из стульев около окна, вытащила карманную толстенькую книжечку и принялась читать, не обращая вовсе никакого внимания на Джонса и посетителей. Морини представился как филолог из Туринского университета и большой поклонник мистера Джонса, а затем представил своих друзей. Джонс все это время стоял не шевелясь, но протянул руку Эспиносе и Пеллетье, которые осторожно пожали ее, а потом уселся на стул рядом со столом и принялся наблюдать за Морини, словно бы в павильоне никого, кроме них двоих, не было.
Поначалу Джонс предпринял минимальное, едва заметное усилие, чтобы завести беседу. Он спросил, купил ли Морини какое-либо из его произведений. Морини ответил, что нет. А потом добавил, что картины Джонса ему, увы, не по карману. И тут Эспиноса заметил, что книга, которую, не отрываясь, читает медсестра, – антология немецкой литературы XX века. Он пихнул локтем Пеллетье, и тот спросил у медсестры – более, чтобы разбить лед меж ними, нежели из любопытства, – есть ли в этом сборники тексты Бенно фон Арчимбольди. Медсестра сказала, что да, есть. Джонс искоса поглядел на книгу, закрыл глаза и провел ладонью протеза по лицу.
– Это моя книга, – сказал он. – Я дал ей почитать.
– Невероятно, – пробормотал Морини. – Какое совпадение…
– Но я, естественно, ее не читал – не владею немецким.
Тогда Эспиноса спросил, зачем же он тогда купил эту книгу.
– Из-за обложки, – ответил Джонс. – На ней рисунок Ханса Ветте, он хороший художник. Что же до остального, – добавил Джонс, – то речь не о том, чтобы верить или не верить в совпадения. Самый наш мир – одно большое совпадение. У меня был друг, он говорил, что подобный образ мыслей ошибочен. Мой друг говорил, что для того, кто едет в поезде, мир – не случайность, пусть даже поезд проезжал бы через неизвестные путешественнику страны, которые ему больше никогда в жизни не увидеть. Так же не случайность этот мир для того, кто с невероятным трудом в шесть утра поднимается, чтобы идти на работу. У кого нет выбора, тот поднимется и пойдет умножать уже накопленную боль. Боль умножается, говорил мой друг, это факт, и чем сильнее боль, тем меньше случайность.
– Выходит, случайность – она сродни роскоши? – спросил Морини.
В этот момент Эспиноса, который внимательно слушал монолог Джонса, увидел, что Пеллетье стоит рядом с медсестрой, облокотившись на подоконник, а свободной рукой – из учтивости – помогает ей найти страницу с рассказом Арчимбольди. Светловолосая медсестра, сидящая на стуле с книгой на коленях, и Пеллетье, стоящий рядом, – картина эта дышала покоем. В прямоугольнике окна переплетались розы, а за ними зеленели газон и деревья, а вечер уже подплывал тенями между скал, ущелий и одиноких утесов. Тени неприметно расползались по комнате, и появлялись углы, где их прежде не было, на стенах возникали неровной рукой начертанные рисунки и завивались круги, тут же рассеивающиеся безмолвной взрывной волной.
– Случайность – не роскошь. Это другое лицо судьбы и кое-что еще, – сказал Джонс.
– Что же это? – спросил Морини.
– То, что ускользало от зрения моего друга по очень простой и понятой причине. Мой друг (хотя звать его так – слишком смело с моей стороны) верил в человечество и потому верил в порядок, порядок в живописи и порядок слов, ибо живопись ими пишется. Он верил в искупление. Он даже в прогресс, наверное, верил. Случайность же, напротив, – это полная свобода, к которой мы стремимся в силу собственной природы. Случайность не подчиняется законам, а если и подчиняется, то мы этих законов не знаем. Случайность, если вы мне позволите так выразиться, – она как Бог, который открывает себя каждую секунду существования нашей планеты. Бог, непознаваемый, непознаваемо действует в отношении непознаваемых творений. В этом урагане, сминающем все окостенелое, совершается причастие. Причастие случайности, оставляющее следы в мироздании, каковых следов причащаемся мы.
Тогда и только тогда Эспиноса и Пеллетье услышали или прочувствовали неслышимое – вопрос, который тихим голосом задал Морини, наклонившись вперед так, что едва не выпал из инвалидной коляски.
– Зачем вы нанесли себе увечье?
По лицу Морини бежали последние отблески света, пронизывающие парк сумасшедшего дома. Джонс бесстрастно выслушал его. По его виду можно было подумать, что он знал: этот человек в коляске приехал сюда, дабы получить, как ранее все остальные до него, ответ на этот вопрос. Тогда Джонс улыбнулся и задал свой вопрос:
– Вы опубликуете заметки об этой встрече?
– Никоим образом, – ответил Морини.
– Тогда зачем вы меня спрашиваете?
– Я хочу услышать ответ от вас, – прошептал Морини.
Джонс просчитанным – во всяком случае, так показалось Пеллетье – медленным жестом поднял правую руку и поднес ее к лицу застывшего в ожидании Морини.
– Думаете, вы на меня похожи? – спросил Джонс.
– Нет, я же не художник, – ответил Морини.
– Я тоже не художник, – сказал Джонс. – Так что же? Считаете, вы на меня похожи?
Морини повертел головой, и коляска под ним тоже задвигалась. В течение нескольких секунд Джонс наблюдал за ним с улыбкой на тонких бескровных губах.
– А вы как думаете, зачем я это сделал? – спросил он снова.
– Не знаю, честно – не знаю, – проговорил Морини, глядя ему в глаза.
Итальянца и англичанина уже окутал полумрак. Медсестра хотела подняться, чтобы включить свет, но Пеллетье приложил палец к губам и не разрешил ей. Медсестра снова села. На ней были белые ботинки. На Пеллетье и Эспиносе – черные. На Морини – коричневые. На Джоне были белые кроссовки, удобные и для бега на большие расстояния, и для прогулок по мостовым городов. Это было последнее, что увидел Пеллетье, – цвет ботинок, их форма и их неподвижность, а потом ночь погрузила все в холодное альпийское ничто.
– Я скажу, почему я это сделал, – сказал Джонс, и в первый раз за все время жесткое напряжение – плечи расправлены по-военному, спина по стойке смирно – покинуло его тело, и он наклонился, приблизился к Морини и что-то прошептал ему на ухо.
Потом поднялся, подошел к Эспиносе и безупречно пожал ему руку, потом подошел к Пеллетье и проделал то же самое, а потом вышел из павильона, а медсестра покинула комнату вслед за ним.
Включив свет, Эспиноса довел до их сведения – а то вдруг они не поняли, – что Джонс не пожал руку Морини ни в начале, ни в конце встречи. Пеллетье сказал, что он-то как раз заметил. Морини не сказал ничего. А потом пришла та первая медсестра и проводила их к выходу. Пока они шли по парку, она сказала, что такси ждет их у ограды.
Машина отвезла их в Монтрё, где они провели ночь в гостинице «Гельвеция». Все трое чувствовали себя очень усталыми и решили не идти ужинать. Но через пару часов тем не менее Эспиноса позвонил в номер Пеллетье и сказал, что голоден и что собирается пойти прогуляться и заодно посмотреть, может, что-то еще и открыто. Пеллетье сказал, чтобы тот его подождал – пойдем, мол, вместе. Когда они встретились в лобби, Пеллетье спросил, звонил ли он Морини.
– Позвонил, – ответил Эспиноса, – но никто не взял трубку.
Они решили, что итальянец, видимо, уже спит. Тем вечером они вернулись в гостиницу поздно и немного навеселе. Поутру пошли в номер Морини, но не обнаружили его там. Портье сообщил им, что клиент Пьеро Морини закрыл свой счет и покинул гостиницу вчера в полночь (в это время Эспиноса и Пеллетье спокойно ужинали в итальянском ресторане), – так говорит компьютер. В это время он спустился к стойке и попросил вызвать ему такси.
– Он уехал в двенадцать часов ночи? Куда?
Портье по понятным причинам не знал.
Этим утром они обзвонили все больницы Монтрё и окрестностей – Морини туда не поступал. Тогда Пеллетье и Эспиноса сели на поезд до Женевы. Из женевского аэропорта позвонили Морини домой в Турин. Попали на автоответчик, который оба художественно выругали. Потом каждый из них сел на свой самолет.
Едва добравшись до дома, Эспиноса позвонил Пеллетье. Тот уже где-то с час находился у себя дома и сказал: о Морини так ничего и не слышно. Весь день как Эспиноса, так и Пеллетье названивали на номер итальянца и оставляли короткие и с каждым разом все более унылые сообщения на автоответчике. На следующий день они обеспокоились не на шутку и даже подумывали сесть на самолет в Турин и, не найдя Морини, передать это дело в руки правосудия. Однако страх попасть из-за поспешности в дурацкое и смешное положение пересилил, и они никуда не полетели.
Третий день прошел в точности как второй: они звонили Морини, звонили друг другу, взвешивали различные возможности и думали, что можно тут предпринять, взвешивали возможные варианты – как там с психическим здоровьем у Морини? – и признали, что он человек в высшей степени зрелый и здравомыслящий, но так и ничего не предприняли. На четвертый день Пеллетье позвонил прямо в Туринский университет. Трубку взял молодой австриец, временно работавший на немецкой кафедре. Австриец понятия не имел, куда пропал Морини. Тогда Пеллетье попросил к телефону лаборантку. Австриец сообщил ему, что лаборантка вышла позавтракать и пока не вернулась. Пеллетье тут же позвонил Эспиносе и рассказал о звонке, в красках описав подробности. Эспиноса сказал, что теперь его очередь попытать судьбу.
В этот раз к телефону подошел не австриец, а студент кафедры немецкой филологии. Тем не менее немецкий студента был не слишком хорош, поэтому Эспиноса перешел на итальянский. Спросил, вернулась ли лаборантка. Студент ответил, что он сейчас на кафедре один, все ушли завтракать. Эспиноса поинтересовался, в котором часу завтракают служащие Туринского университета и сколько этот завтрак длится. Студент не понял скверный итальянский Эспиносы, и тому пришлось два раза повторить вопрос, причем второй раз он говорил уже на повышенных тонах.
Студент сообщил, что он, к примеру, практически никогда не завтракает, но это ничего не значит, у каждого свои привычки. Понятно, нет?
– Понятно. – Эспиноса уже скрипел зубами от злости. – Но мне необходимо поговорить с кем-нибудь, кто работает на кафедре.
– Поговорите со мной, – предложил студент.
Тогда Эспиноса спросил: а не пропустил ли доктор Морини какие-либо свои занятия?
– Так, дайте подумать, – проговорил студент.
И потом Эспиноса услышал, как кто-то, тот самый студент, шептал «Морини… Морини… Морини…» каким-то чужим, не своим голосом, голосом волшебника, точнее волшебницы, прорицательницы времен Римской империи, голосом, который доносился до него, подобно каплям, сочащимся из базальтового источника, он рос и полнился оглушающим шумом, шумом тысяч голосов, грохотом огромной реки, выходящей из русла, и скрывал в себе некий шифр, в котором сокрыта судьба всех голосов.
– Вчера у него было занятие, но он не пришел, – сказал студент после долгого размышления.
Эспиноса поблагодарил его и повесил трубку. Ранним вечером он еще раз позвонил Морини, а потом Пеллетье на домашний. Ни там, ни там никто не ответил, и ему пришлось удовольствоваться пространным сообщением на автоответчики. Затем он сел и задумался. Однако мысли его немедленно устремились к тому, что произошло, к прошедшему в строгом смысле этого слова, прошедшему, что обманчиво видится как практически настоящее. Он припомнил голос на автоответчике Морини, в смысле, записанный голос самого Морини, который без риторических излишеств, но очень вежливо сообщал, что это номер Пьеро Морини, пожалуйста, оставьте свое сообщение; а голос Пеллетье, вместо того чтобы сказать – это телефон Пеллетье, повторял собственный номер, чтобы никаких сомнений не осталось, а затем просил звонящего сообщить свое имя и номер телефона, все в обмен на неопределенное «я потом вам перезвоню».
Тем вечером Пеллетье позвонил Эспиносе, и они, разогнав с горизонта висевшие там тяжкими тучами предчувствия, пришли к соглашению: пусть пройдет несколько дней, нет причин впадать в глупую панику; надо всегда иметь в виду: Морини, что бы он ни учинил, имеет на это полное право и они не могли и не должны были ставить ему никаких препон. Тем вечером, впервые после возвращения из Швейцарии, они смогли спокойно уснуть.
Следующим утром оба отправились на службу, отдохнув телом и успокоив дух, хотя в одиннадцать, перед тем как отправиться обедать с коллегами, Эспиноса не утерпел и снова позвонил на немецкую кафедру Туринского университета – с тем же нулевым результатом. Позже ему позвонил из Парижа Пеллетье и спросил, имеет ли смысл ввести Нортон в курс дела.
Они взвесили все за и против и решили пока не срывать покров молчания с частной жизни Морини – во всяком случае, пока не узнают что-либо поконкретнее. Два дня спустя, уже почти на автомате, Пеллетье позвонил Морини на домашний, и в этот раз кто-то снял трубку. У Пеллетье вырвались слова удивления – его друг подошел к телефону! Это он! Наконец-то!
– Не может быть! – закричал Пеллетье. – Не может быть, это невозможно!
Голос Морини звучал как обычно. Затем настало время поздравлений, чувства облегчения, радости, что закончился не только скверный, но и совершенно непонятный сон. В середине разговора Пеллетье сказал ему, что ему нужно немедленно позвонить Эспиносе.
– Ты же никуда не уйдешь? – спросил он, прежде чем повесить трубку.
– Куда мне идти, сам-то посуди, – ответил Морини.
Но Пеллетье не стал звонить Эспиносе, а пошел и налил себе стакан виски, а потом двинулся на кухню, потом в ванную, потом в кабинет, везде включая люстры и лампы. И только потом позвонил Эспиносе и рассказал, что обнаружил Морини в здравом уме и трезвой памяти и только что побеседовал с ним по телефону, но сейчас уже не может говорить. Повесив трубку, Пеллетье налил себе еще виски. Спустя полчаса ему позвонил из Мадрида Эспиноса. Действительно, с Морини все в порядке. Сказать, где он пропадал эти дни, он отказался. Сказал, ему нужно отдохнуть. Кое-что для себя понять. Эспиноса не стал донимать его вопросами, но ему показалось, будто Морини что-то скрывает. Но что? Эспиноса даже представить себе не мог…
– На самом деле мы о нем крайне мало знаем, – проговорил Пеллетье, которому уже поперек горла стояли Морини, Эспиноса и телефонные звонки.
– Ты спросил, как он себя чувствует? – поинтересовался Пеллетье.
Эспиноса сказал, что да, и Морини его заверил, что чувствует себя превосходно.
– Что мы здесь можем поделать? Ничего, – сделал вывод Пеллетье, и грусть в его голосе не укрылась от Эспиносы.
Через некоторое время они повесили трубки, Эспиноса взял книгу и попытался читать, но не смог.
Нортон тогда сказала (а владелец или служащий галереи все так же снимал с вешалок и развешивал платья), что те дни, на которые пропал, Морини находился в Лондоне.
– Первые два дня он провел один, даже не позвонил мне ни разу.
Когда я его увидела, он сказал, что ходил по музеям и ездил по незнакомым ему районам, которые смутно напоминали ему рассказы Честертона, но уже ничего не имели с ним общего, хотя тень отца Брауна все еще пребывала в них, скажем, не совсем ортодоксальным образом. Все это Морини рассказал, словно бы пытаясь очистить косточку своих хождений по городу от привнесенной драматической шелухи; однако на самом деле картина виделась иначе: вот он сидит в своем номере круглые сутки, занавески раздвинуты, и он час за часом созерцает открывающийся из окна уродливый ландшафт задних стен зданий и читает. Потом Морини ей позвонил и пригласил на обед.
Естественно, Нортон была весьма рада его слышать и в назначенный час подошла к стойке портье, рядом с которой сидел в своей коляске Морини со свертком на коленях, подобно судну, удерживающемуся на волнах, и терпеливо и совершенно бесстрастно наблюдал за толпами гостей и клиентов, которые носились туда-сюда по лобби, выставляя на всеобщее обозрение множество чемоданов, которые тоже перекатывали то туда, то сюда: перед ним проходили люди с усталыми лицами, в воздухе, подобно метеоритному шлейфу кометы, плыли ароматы духов, коридорные стояли с видом хранящего страшную тайну и оттого взволнованного человека, под глазами у постоянного или замещающего менеджера по приему гостей расплывались синяки, за менеджером вилась парочка помощников, на вид весьма наглых, и наглость эту источали также (беспрестанно хихикая) некоторые девушки, но Морини, по причине душевной щепетильности, предпочитал на такое не смотреть. Нортон подошла, и они отправились в бразильский вегетарианский ресторан в Ноттинг-хилле – Нортон только недавно в нем побывала.
Узнав, что Морини уже два дня как приехал в Лондон, она спросила, какого черта и где его носило и почему, черт побери, он ей не позвонил. Тогда Морини рассказал ей про Честертона, сказал, что ему нужно было проветриться, похвалил городскую инфраструктуру, хорошо приспособленную для инвалидов – полную противоположность Турину, где люди в колясках ежедневно встречали препятствия для передвижения, сказал, что побывал у некоторых букинистов, кое-что купил, но названий не сказал, упомянул о двух визитах в дом Шерлока Холмса – Бейкер-стрит одна из самых любимых его улиц, улица, которая для такого, как он, итальянца среднего возраста, образованного и слабого здоровьем, увлекающегося детективами, – так вот, эта улица – она вне времени или даже дальше, чем время, любовно (хотя точное слово здесь не «любовно», а «филигранно») сохраненная на страницах доктора Ватсона. Потом они пошли к Нортон домой, и там Морини ей вручил купленный для нее подарок – книгу о Брунеллески, с замечательными фотографиями, выполненными фотографами четырех национальностей, заснявшими одни и те же здания великого архитектора Возрождения.
– Это всё интерпретации, – сказал Морини. – Лучший – француз. Меньше всего мне нравится американец. Слишком шикарно. И слишком много рвения – во что бы то ни стало хочется ему открыть Брунеллески. Стать Брунеллески. Немец ничего такой, но вот француз – да, он лучший, как мне кажется, ты мне потом расскажи, что тебе понравилось.
И хотя она никогда не видела эту книгу, отпечатанную на такой прекрасной бумаге и с такой невероятной обложкой, что она уже сама по себе была редкостной жемчужиной, – так вот, Нортон показалось, есть в ней что-то знакомое. На следующий день они встретились перед театром. У Морини было два билета, которые он купил в гостинице, и они посмотрели дурацкую вульгарную комедию и хохотали над ней без устали, причем Нортон смеялась больше, чем Морини, который время от времени не понимал фраз на лондонском жаргоне. Тем вечером они поужинали, и, когда Нортон спросила, что поделывал Морини сегодня до театра, тот признался, что гулял по Кенсингтон-гарденс и Итальянским садам Гайд-парка и просто бесцельно передвигался, – хотя Нортон, неизвестно почему, представляла его тихо сидящим в парке, как он иногда вытягивает шею, пытаясь разглядеть нечто, ускользающее от взора, а в основном сидит с закрытыми глазами, делая вид, что спит. За ужином Нортон объяснила ему то, что он не понял в комедии. Только тогда Морини понял, что комедия оказалась даже пошлей, чем он думал. Тут он сполна оценил актерские работы, и по возвращении в гостиницу, пока снимал с себя одежду, не слезая с коляски перед выключенным телевизором, в котором отражались он и номер, отражались странно, призрачно, как персонажи пьесы, которую благоразумие и страх никогда не позволили бы поставить на сцене, он сделал вывод, что не такая уж дурацкая была эта комедия, хорошая она на самом деле: он посмеялся, актерская игра приличная, кресла удобные, а билеты не то чтоб очень дорогие.
На следующий день он сказал Нортон, что ему пора возвращаться. Та отвезла его в аэропорт. Пока они ждали, Морини самым беззаботным тоном, на который был способен, сказал, что, похоже, теперь он знает, почему Джонс отрезал себе правую руку.
– Какой Джонс? – удивилась Нортон.
– Эдвин Джонс, художник, которого ты мне открыла, – ответил Морини.
– Ах да, Эдвин Джонс, – покивала Нортон. – Так почему?
– Из-за денег, – сказал Морини.
– Из-за денег?
– Он верил в инвестиции, в денежные потоки, что тот, кто не вкладывает, не выигрывает, – вот это всё.
Нортон, судя по выражению лица, надолго задумалась. А потом сказала: а что, возможно.
– Он сделал это из-за денег, – еще раз сказал Морини.
Потом Нортон спросила его (в первый раз за все время), как там Пеллетье с Эспиносой.
– Я бы предпочел, чтобы они не знали о моей поездке сюда, – проговорил Морини.
Нортон ответила ему вопросительным взглядом, но потом сказала: мол, не волнуйся, я сохраню твой секрет. Потом спросила, позвонит ли он ей, как долетит до Турина.
– Конечно, – ответил Морини.
К ним подошла стюардесса, они обменялись парой слов, и через несколько минут та отошла улыбаясь. Очередь пассажиров пришла в движение. Нортон поцеловала Морини в щеку и ушла.
Прежде чем покинуть галерею, они, грустные и задумчивые, столкнулись с хозяином (или служащим?), и тот сообщил, что всё, скоро закрываемся. Перекинув через руку платье из блестящей ткани, он рассказал: дом, частью которого является галерея, принадлежал его бабушке – благородной и прогрессивной даме. После ее смерти дом унаследовали три племянника – теоретически, в равных долях. Но тогда он – один из этих трех племянников – жил на Карибах, где научился не только маргариты смешивать, – словом, занимался продажей информации и шпионажем. Для всех родственников он был все равно что пропавшим без вести. А так, да, как он сам сказал: был я шпионом-хиппи с массой вредных привычек. Вернувшись в Англию, обнаружил, что двое его кузенов заняли весь дом. Тогда он подал на них в суд. Но услуги адвокатов стоили дорого, и в результате он согласился на три комнатки, в которых открыл галерею. Но дело не шло: картины не продавались, секонд-хенд тоже не приносил дохода и мало кто приходил в бар продегустировать маргариту. Этот район слишком пафосный для моих клиентов, сказал владелец, сейчас галереи открывают в обновленных рабочих районах, бары – в традиционных для баров местах, а здешние люди не покупают поношенные вещи. Когда Нортон, Пеллетье и Эспиноса уже поднялись и направились к металлической лесенке, которая вела на улицу, хозяин галереи сказал им, что, словно этого было мало, ему стал являться призрак бабушки. Это признание заинтересовало Нортон и ее спутников.
– Вы прямо ее видели, да? – спросили они. Да, видел, кивнул хозяин галереи. Поначалу слышались только странные шумы, словно вода льется или пузырьки лопаются. Таких шумов он еще не слышал в этом доме, хотя, после того как его разделили на отдельные квартиры и, соответственно, оборудовали, чем положено, санузлы, можно было подобрать рациональное объяснение звуку текущей воды. Правда, раньше он ничего подобного не слышал… А потом начали слышаться стоны и даже вскрики, причем не боли, а удивления и горести: видимо, призрак бабушки бродил по своему дому и не узнавал его – еще бы, ведь его разделили на несколько жилищ поменьше и теперь появились стены там, где она их не помнила, и современная мебель, которая ей наверняка казалось вульгарной, и зеркала висели там, где прежде не было никакого зеркала.
Время от времени подавленный и несчастный хозяин оставался ночевать в магазине. Естественно, страдал он не от шумов и стонов призрака, а от того, что дела шли из рук вон плохо и предприятие могло прогореть. В такие ночи он совершенно отчетливо слышал шаги и стоны бабушки, которая бродила по верхним квартирам, словно бы не понимала, что случилось с миром мертвых и с миром живых. Однажды ночью, заперев входную дверь, он увидел ее отражение в единственном зеркале, которое стояло в углу – старинное викторианское зеркало в полный рост, предназначавшееся для примеряющих одежду дам. Бабушка разглядывала картины на стене, потом переводила взгляд на вешалки, а потом, словно бы этого было мало, на два единственных стола в заведении.
Лицо ее искажал ужас, сказал хозяин. Так что это был первый и последний раз, когда он ее видел, хотя время от времени все равно слышал, как она ходит по квартирам наверху, где она явно могла проходить сквозь стены, которых не было в ее время. Когда Эспиноса спросил его, чем именно он занимался в ту пору, когда жил на Карибах, хозяин грустно улыбнулся и заверил их, что вовсе не безумен, как некоторые могли бы полагать. Да, я был шпионом, сказал он, а что, профессия не хуже любой другой, кто-то описывает имущество, кто-то работает в отделе статистики, а он вот шпионом работал. Рассказ хозяина галереи почему-то вверг всех в печаль.
На одном семинаре в Тулузе они познакомились с Родольфо Алаторре, молодым мексиканцем, среди многих прочих авторов прочитавшим и Арчимбольди. Мексиканец, наслаждавшийся стипендией литератора и пытавшийся, похоже безрезультатно, написать современный роман, ходил там на некоторые лекции и, среди прочего, представил сам себя Нортон и Эспиносе, которые отделались от него без долгих слов, потом он подошел к Пеллетье, который тоже не удостоил его своего царственного внимания: он видел в Алаторре лишь одного из бегающих тут стаями молодых европейских исследователей, занудных и бестолковых, вечно толкущихся вокруг апостолов арчимбольдианства. К стыду своему, Алаторре не знал и слова по-немецки, что мгновенно дисквалифицировало его как собеседника. Семинар в Тулузе, с другой стороны, пользовался успехом у публики и того семейства критиков и исследователей, которые знали друг друга по прошлым конференциям и, по крайней мере на словах, были рады снова встретиться и продолжить дискуссии, – так вот, в этой обстановке мексиканцу было нечего делать, разве что отправиться домой (чего он делать не хотел, потому что домом его была голая комнатушка стипендиата, заваленная книгами и рукописями) или остаться здесь и засесть в уголочке, улыбаясь направо и налево и изо всех сил изображая из себя философичный ум, погруженный в решение важных вопросов, – собственно, чем он и занялся. Эта позиция, или, если угодно, плацдарм, тем не менее позволила ему заметить среди гостей Морини, который, будучи ограничен в перемещениях, сидел в своей коляске и рассеянно отвечал на приветствия, то есть виделся Алаторре (или на самом деле был) таким же чужим на этом празднике жизни. Через некоторое время после того, как Алаторре представился Морини, мексиканец и итальянец уже бродили по Тулузе.
Сначала они говорили об Альфонсо Рейесе, которого Морини неплохо знал, а потом о Сор Хуане, о которой написал незабываемую книгу Морино, тот самый Морино, который был так похож на Морини, особенно в тех местах, где рецензировались кулинарные рецепты мексиканской монахини. Затем они заговорили о романе Алаторре, том самом, что он хотел написать, и единственном романе, который у него написать получилось, о жизни молодого мексиканца в Тулузе, о зимних днях, коротких, но почему-то нескончаемых, о немногих французских друзьях (библиотекарша, еще один стипендиат, эквадорец по происхождению, с которым он встречался от случая к случаю, парень в баре, чьи представления о Мексике казались Алаторре наполовину дикими, наполовину обидными), о друзьях, которых он оставил в столице и которым каждый день писал длинные электронные письма на единственные темы: меланхолия и как продвигается роман.
Один из его столичных друзей, сказал Алаторре самым невинным тоном и с едва замаскированным хвастовством, столь характерным для литераторов нижнего звена, сообщил, что когда-то совсем недавно встречался с Арчимбольди.
Поначалу Морини, дотоле особо не обращавший внимания на своего спутника и разрешавший тому возить себя по местам, которые Алаторре посчитал достойными интереса (кстати, все это были места не туристические, но действительно интересные, словно подлинным призванием Алаторре была не литература, а работа туристическим гидом), подумал, что мексиканец, который, ко всему прочему, прочитал только два романа Арчимбольди, хвастался, или он неправильно его понял, или тот не знал, что Арчимбольди никогда никому не показывается на глаза.
Одним словом, Алаторре рассказал, если вкратце, вот такую историю: его друг, эссеист и романист и поэт по имени Альмендро, чувак за сорок и все эти годы известный своим друзьям по кличке Свинья, в полночь проснулся от телефонного звонка. Свинья, поговорив пару минут на немецком, оделся, сел в машину и поехал в гостиницу неподалеку от аэропорта Мехико. Хотя в этот час уже не было пробок, он приехал в гостиницу только в начале второго. В лобби его уже поджидали портье и полицейский. Свинья показал свое удостоверение высокопоставленного чиновника и поднялся вместе с полицейским в номер на четвертом этаже. Там их ждали еще двое полицейских и пожилой немец, который сидел на постели, растрепанный, босой, в серой футболке и джинсах – словно приход полицейского его неожиданно разбудил. Видимо, немец, подумалось Свинье, спал одетым. Один из полицейских смотрел в телевизор. Другой курил, прислонившись к стене. Полицейский, который привел Свинью, выключил телевизор и приказал следовать за ним. Полицейский у стены потребовал объяснить, что происходит, но полицейский, который пришел со Свиньей, приказал тому закрыть рот. Прежде чем копы покинули номер, Свинья спросил на немецком, не украли ли чего. Старик сказал, что нет. Им были нужны деньги, но они ничего не украли.
– Это хорошо, – сказал Свинья по-немецки, – похоже, у нас тут обстановка понемногу улучшается.
Потом спросил полицейских, из какого они участка, и разрешил им уйти. Когда те ушли, Свинья сел рядом с телевизором и сказал, что ему очень жаль. Старик-немец молча поднялся с постели и пошел в туалет. Он был просто гигант, написал Свинья Алаторре. Под два метра чувак. Ну или метр девяносто. В любом случае – огромный и представительный. Когда старик вышел из туалета, Свинья заметил, что теперь на нем ботинки, и спросил, не хочется ли ему выйти прогуляться по городу или чего-нибудь выпить.
– Если вы хотите спать, – добавил он, – так и скажите. И я мгновенно уйду.
– У меня завтра рейс в семь утра, – сказал старик.
Свинья посмотрел на часы – было уже начало третьего ночи, и он не нашелся что сказать. Он, как и Алаторре, практически ничего из прозы старика не читал – переводы его книг на испанский публиковались в Испании и в Мексику попадали с опозданием. Три месяца назад, когда он был главредом одного издательства (до того как превратился в одного из руководителей по культурной части при новом правительстве), он попытался напечатать «Берлинские трущобы», но права уже выкупило одно барселонское издательство. Еще Свинью интересовало: откуда у старика его номер телефона? Уже сам факт, что он задал себе вопрос, вопрос, на который не собирался давать никакого ответа, сделал его счастливым, наполнил радостью, которая до определенной степени оправдывала его существование как личности и как писателя.
– Можем выходить, – сказал он. – Я готов.
Старик набросил поверх серой футболки кожаную куртку и последовал за ним. Свинья отвел его на площадь Гарибальди. Они дошли до места: народу было немного, бóльшая часть туристов уже разошлась по гостиницам и на площади оставались пьяницы и гуляки, люди, идущие ужинать, и музыканты-марьячи, живо обсуждавшие последний футбольный матч. По выходящим на площадь переулкам скользили тени, которые время от времени замирали и внимательно их рассматривали. Свинья пощупал пистолет – он носил его со времени, как получил работу в правительстве. Они вошли в бар, и Свинья заказал такос со свининой-карнитас. Старик пил текилу, а он удовольствовался пивом. Пока старик ел, Свинья размышлял над переменами в своей жизни. Меньше чем десять лет назад попробовал бы он зайти в этот бар и заговорить на немецком с высоченным стариканом-иностранцем – тут же бы обругали или почувствовали, по самым странным причинам, себя оскорбленными. Драку Свинья мог бы предотвратить, попросив прощения, или объяснив ситуацию, или проставившись текилой. А сейчас к нему никто не лез, словно бы пистолет под рубашкой или высокая должность в правительстве облекали ореолом святости, который бандиты и пьяницы чуяли издалека. Сраные трусливые ублюдки – вот они кто. Учуют его – и сразу в штаны наложат. Потом Свинья принялся размышлять о Вольтере (так почему о Вольтере, уроды поганые?) и потом задумался на тему, которая давно не давала ему покоя: а не попроситься ли ему в Европу послом, ну или на худой конец культурным атташе; хотя с его-то связями должность посла – самое меньшее, что они могли бы ему предложить. А печально то, что в посольстве у него будет только одна зарплата – зарплата посла. Пока немец ел, Свинья думал, уехать ли ему из Мексики, взвешивая все за и против. Среди «за» числилась, без сомнения, возможность вернуться к писательству. Соблазнительная идея, не правда ли: живешь в Италии и где-то рядом, сезон то в Риме проведешь, то в Тоскане, пишешь себе эссе о Пиранези и его воображаемых тюрьмах, думаешь: а вот мексиканские тюрьмы – их архитектор не вдохновлялся чертежами итальянца, однако посмотрите на их иконографию и культурный пласт – вот где Пиранези-то, безусловно, наследил. А вот среди «против» фигурировала, безусловно, необходимость пребывать далеко от власти. А быть далеко от власти – дело дрянь: это он очень рано понял, еще до того, как эту самую власть получил в руки, руководя издательством, которое хотело опубликовать Арчимбольди.
– Послушайте, – тут же сказал он. – А разве про вас не говорили, что, мол, вас никто не видел?
Старик посмотрел на него и вежливо улыбнулся.
Тем же самым вечером, после того, как Пеллетье, Эспиноса и Нортон снова выслушали от Алаторре историю встречи с немцем, они позвонили Альмендро, в смысле Свинье, – тот с удовольствием пересказал Эспиносе то, что в общих чертах уже рассказал им Алаторре. Между Алаторре и Свиньей установились отношения, чем-то похожие на связь учителя и ученика, или старшего брата с младшим братом; на самом деле это Свинья раздобыл для Алаторре стажировку со стипендией в Тулузе – отсюда видно, насколько он ценил братика: в его власти было одарить самыми престижными стипендиями в самых элегантных местах, не говоря уж о должности культурного атташе где-нибудь в Афинах или Каракасе, а что, вроде как ничего особенного, но Алаторре бы и за это был премного благодарен – хотя, по правде, в Тулузе ему было тоже неплохо. А вот в будущем, уверял себя он, Свинья станет пощедрее. Альмендро, со своей стороны, еще не исполнилось и пятидесяти лет, но творчество его за пределами Мехико пребывало в невероятном, невообразимом забвении. Зато в пределах Мехико, а также, скажем откровенно, в некоторых американских университетах, кое-кому его имя было знакомо, причем слишком знакомо. Вот как этот Арчимбольди – если поверить, что старик немец не пошутил над ними и это действительно был Арчимбольди, – раздобыл его телефон? Свинья полагал, что телефон дала немецкая издательница, госпожа Бубис. Эспиноса не без удивления спросил, знакома ли ему эта именитая дама.
– Естественно! – ответил Свинья. – Мы были на празднике в Берлине, устроили там культурное родео с немецкими издателями. Там-то нас и представили.
«Культурное родео – это, мать его, что такое?» – нацарапал Эспиноса на бумажке, которую увидели все, но только Алаторре, коему, собственно, она и была адресована, сумел расшифровать написанное.
– Я, наверное, дал ему визитку, – донесся из Мехико голос Свиньи.
– А что, у тебя на визитке – личный телефон, что ли?
– Ну да, – подтвердил Свинья. – Видно, я дал ему мою визитку А, потому что на визитке Б только телефон офиса. А на визитке С – только номер моей секретарши.
– Понятно, – сказал Эспиноса, набираясь терпения.
– А на визитке D вообще ничего нет, на белом фоне имя – и всё, – сказал, посмеиваясь, Свинья.
– Так-так, – сказал Эспиноса. – Только ваше имя.
– Точно, – подтвердил Свинья. – Имя – и все. Ни номера телефона, ни рода деятельности, ни адреса, понимаете?
– Понимаю, – сказал Эспиноса.
– А госпоже Бубис я, естественно, вручил визитку А.
– А она дала ее Арчимбольди, – покивал Эспиноса.
– Точно, – сказал Свинья.
Свинья расстался со стариком немцем около пяти утра. Поев (старик был голоден и заказал еще такос и еще текилы, пока Свинья прятал как страус голову в раздумья о меланхолии и власти), они отправились прогуляться по Сокало, посмотрели площадь и ацтекские древности, прораставшие из земли словно кусты сирени из бесплодной почвы; как там выразился Свинья, «каменные цветы среди других каменных цветов», беспорядок, который годился лишь на то, чтобы произвести еще бóльший беспорядок, добавил Свинья, пока они с немцем бродили по улочкам Сокало, пришли на площадь Санто-Доминго, где днем под арками галереи устраивались со своими печатными машинками писцы, составлявшие многоразличные письма, прошения и обращения к властям или в суды. Потом отправились посмотреть Ангела независимости на бульваре Пасео-де-Реформа, но той ночью Ангел не подсвечивался, и Свинье пришлось, наворачивая круги по площади, объяснять все это немцу, который смотрел вверх из открытого окна машины.
В пять утра они вернулись в гостиницу. Свинья ждал старика в лобби, покуривая сигарету. Вскоре тот вышел из лифта с одним чемоданом и в той же серой футболке и джинсах. Ведущие в аэропорт проспекты были пусты, и Свинья несколько раз проскочил на красный. Еще он хотел подыскать какую-нибудь тему для разговора, но тщетно. Пока они ели, он уже спросил, бывал ли старик раньше в Мексике, и тот ответил, что нет, – странное дело, обычно европейские писатели любили сюда приезжать. Но старик сказал: «Я здесь в первый раз». В аэропорт ехали многие, так что движение замедлилось. Они заехали в паркинг, старик хотел уже попрощаться, но Свинья настоял на том, чтобы пойти с ним.
– Дайте мне чемодан, – сказал он.
Чемодан катился на колесиках и практически ничего не весил. Старик летел из Мехико в Эрмосильо.
– Эрмосильо? – заинтересовался Эспиноса. – Где это?
– В штате Сонора, – ответил Свинья. – Это столица Соноры, северо-восток Мексики, рядом с границей с Соединенными Штатами.
– А чем вы собираетесь заняться в Соноре? – спросил Свинья.
Старик замялся, словно потерял дар речи.
– Я еду, чтобы узнать получше, – наконец сказал он.
Впрочем, тут Свинья не был уверен. Не сказал ли старик «научиться», а не «узнать»?
– Что узнать? Эрмосильо? – удивился Свинья.
– Нет, Санта-Тереса, – сказал старик. – Вы там бывали?
– Нет, – ответил Свинья, – я пару раз был в Эрмосильо, лекции по литературе читал… Это давно было. А в Санта-Тереса никогда не был.
– Думаю, это большой город, – сказал старик.
– Большой, да, – кивнул Свинья. – Там фабрики – и много проблем. Не очень-то красивое место.
Свинья показал свое удостоверение и довел старика до выхода на посадку. А перед тем как проститься, дал ему визитку. Визитку А.
– Если возникнут проблемы, звоните, – сказал он.
– Большое спасибо, – ответил старик.
Потом они пожали друг другу руки и разошлись. Больше они друг друга не видели.
Они никому ничего не рассказали. Почему? Решили, что молчание – не предательство, они просто действовали с должной осторожностью и благоразумием, каких требовало дело. Они быстро поняли: лучше не обольщаться ложными надеждами. Борчмайер говорил, что в том году имя Арчимбольди снова прозвучало в числе кандидатов на Нобеля по литературе. Впрочем, за год до того его имя тоже называли в числе тех, кому светил выигрыш в этой лотерее. Вот они, ложные надежды. Дитер Хеллфилд рассказывал, что какой-то член шведской академии – или его секретарь – связался с издательницей прощупать почву: мол, как автор отнесется к премии и что будет делать, когда ее получит? А что может сказать человек, которому за восемьдесят? Зачем человеку за восемьдесят, одинокому, ни жены, ни детей, ни узнаваемого лица, – короче, зачем такому человеку Нобелевская премия? И госпожа Бубис ответила: ему будет очень приятно. Наверное, она ни с кем даже не посоветовалась – видимо, думала только о продажах, которые в таком случае увеличатся. Так что же, выходит, баронессу волновала судьба книг, проданных и непроданных, осевших на складах издательства «Бубис» в Гамбурге? Нет, конечно же, нет. Так говорил Дитер Хеллфилд. Баронессе было уже за девяносто, и складские остатки ее абсолютно не волновали. Она много путешествовала: Милан, Париж, Франкфурт. Время от времени ее можно было увидеть беседующей с госпожой Селлерио у стенда «Бубиса» на Франкфуртской книжной ярмарке. Или в немецком посольстве в Москве, где она, облаченная в костюм от Шанель и с двумя местными поэтами под локоток, со знанием дела рассуждала о творчестве Булгакова и о красоте (несравненной!) русских рек осенью, перед зимними морозами. Иногда, сказал Пеллетье, кажется, что госпожа Бубис начисто забыла о существовании Арчимбольди. Вот это у нас в Мексике в порядке вещей, заметил молодой Алаторре. Так или иначе, говорил Шварц, все это вполне возможно – Арчимбольди в числе фаворитов нобелевской гонки. Возможно, шведским академикам захотелось перемен. А тут у нас как раз ветеран, дезертир с полей Второй мировой войны, который так и продолжает скрываться – эдакое напоминание Европе о конвульсиях ее недавней истории. Автор – левый, которого уважают даже ситуационисты [6]. Человек, не пытаю-
щийся примирить непримиримое, как сейчас модно. Представь, сказал Пеллетье, Арчимбольди получает Нобеля, и тут появляемся мы с Арчимбольди под ручку.
Они не стали задаваться вопросом, что Арчимбольди понадобилось в Мексике. Действительно, а зачем человеку за восемьдесят ехать в страну, в которой он ни разу не бывал? Внезапно проснувшийся интерес? Необходимость лично увидеть описываемое в книге? Это вряд ли, решили они – по ряду причин. Например, все четверо думали, что новых книг Арчимбольди больше не будет.
Они не сказали этого вслух, однако все четверо решили, что тут и разгадывать-то нечего: Арчимбольди приехал в Мексику как турист – как делали многие немцы и другие европейцы преклонного возраста. Однако объяснение все равно выглядело неудовлетворительным. Они представили себе: вот старый пруссак-мизантроп просыпается, и тут раз – а он уже сумасшедший. Они долго взвешивали за и против – уж не старческая ли у него деменция? Гипотезу, впрочем, отвергли и решили держаться рассказа Свиньи. Но… а вдруг Арчимбольди бежал? А если Арчимбольди вдруг обнаружил еще одну причину, чтобы скрываться?
Поначалу Нортон была категорически против поисков Арчимбольди. Вот представьте, возвращаются они в Европу с Арчимбольди под ручку – и на кого они похожи? Правильно, на похитителей! Естественно, никто даже и не думал о том, чтобы выкрасть писателя. Более того, никто даже не хотел закидать его вопросами. Эспиноса просто хотел его увидеть. Пеллетье удовлетворился бы ответом на вопрос: из чьей кожи была сшита маска из одноименного романа? Морини бы хотелось просто увидеть несколько фотографий писателя на фоне сонорских пейзажей.
Алаторре никто не спросил, но он бы удовлетворился дружбой по переписке с Пеллетье, Эспиносой, Морини и Нортон и, пожалуй, если это не в тягость, возможностью время от времени видеться с ними в их родных городах. Только Нортон упрямо не соглашалась ни на что. Но в конце концов и она решилась ехать. Дитер Хеллфилд сказал: «Арчимбольди живет в Греции. Либо там, либо он уже умер. Также есть третья опция: автор, которого мы знаем как Арчимбольди, на самом деле – госпожа Бубис».
– Да, да! – воскликнули четверо наших друзей. – Госпожа Бубис!
В последний момент Морини решил не ехать: мол, слабое здоровье тому причиной. А вот Марсель Швоб – а он был тоже весьма хрупкого здоровья – в гораздо более трудных условиях отправился в 1901 году к могиле Стивенсона на одном из тихоокеанских островов. Путешествие Швоба было долгим: сначала на «Виль-де-ла-Сиутат», потом на «Полинезьенн», а затем на «Манапури». В январе 1902 года он заболел воспалением легких и едва не умер. Швоб путешествовал со своим слугой, китайцем по имени Тин, и тот вовсе не переносил качку. Или его укачивало только в шторм?.. Так или иначе, все время плавания их то качало, то укачивало. Однажды Швоб лежал на своей кровати в каюте, готовясь отдать Богу душу, и вдруг почувствовал, как кто-то прилег на кровать рядом с ним. Обернувшись, он увидел своего восточного слугу, кожа которого была зелена как молодой салат. Только тогда он понял, в какую передрягу всех втянул с этим путешествием. Преодолев все трудности, он наконец-то добрался до Самоа, но к могиле Стивенсона… не пошел. С одной стороны, он все еще был очень болен, а с другой – зачем приходить на могилу человека, который не умер? Стивенсон – кстати, этим озарением он был обязан своему путешествию – жил в нем.
Морини восхищался Швобом (на самом деле, даже не восхищался – нежно любил) и поначалу подумал, что эту поездку в Сонору что-то роднило (несмотря на разницу в масштабе затеи) с тем путешествием французского писателя, а также с английским писателем, чью могилу хотел навестить французский писатель; однако, вернувшись в Турин, Морини понял, что ехать не может. Он позвонил друзьям и соврал, что врач категорически воспретил ему нагрузки такого рода. Пеллетье и Эспиноса приняли его объяснения и пообещали, что будут регулярно звонить и держать его в курсе относительно успехов в поисках, которые на этот раз всенепременно будут.
С Нортон все вышло по-другому. Морини и ей сказал, что не сможет поехать. Что ему запретил доктор. Что будет писать им каждый день. Даже рассмеялся и позволил себе рассказать глупый анекдот, который Нортон не поняла. Это был итальянский анекдот: летят в самолете итальянец, француз и англичанин, а парашютов всего два. Нортон решила, что это политический анекдот. На самом же деле это был детский анекдот, хотя итальянец в самолете (у которого сначала ломался один двигатель, потом второй, а потом самолет кувыркался в воздухе через нос) походил – во всяком случае, в исполнении Морини – на Берлускони. На самом же деле Нортон практически не открывала рот: в трубке слышалось лишь ее «ага, ага, ага». Потом она пожелала Морини спокойной ночи, и английский ее был до невозможности сладостен – а может, просто Морини так показалось, – а затем положила трубку.
Нортон по каким-то своим причинам восприняла отказ Морини ехать с ними как оскорбление. С тех пор они больше не говорили по телефону. Морини мог бы, конечно, позвонить, но на свой манер и до того, как его друзья занялись поисками Арчимбольди, он, подобно Швобу на Самоа, уже отправился в путешествие, путешествие не к месту погребения смельчака, а к смирению – а такого опыта у Морини еще не было, ибо это было не то смирение, которое обычно называют смирением, и не было оно ни терпеливостью, ни уступчивостью, а походило более на спокойную мягкость, на скромность, удивительную и непонятную, и в этом состоянии он то и дело проливал слезы безо всякого повода, а его собственный образ, то, как Морини воспринимал Морини, постепенно, но неуклонно растворялся, подобно реке, которая пересыхает, или дереву, что пылает на горизонте и само не знает, что горит.
Пеллетье, Эспиноса и Нортон вылетели из Парижа в Мехико, где их уже ждал Свинья. Они провели ночь в гостинице и следующим утром вылетели в Эрмосильо. Свинья был не в курсе всех перипетий их дела, но безмерно обрадовался возможности оказаться полезным столь знаменитым профессорам из европейских университетов; единственно, гости, к его безмерному разочарованию, отказались прочитать какую-либо лекцию в Изящных Искусствах, Университете или Колехьо Мехикано.
Вечером того дня, что они провели в Мехико, Эспиноса и Пеллетье отправились со Свиньей в гостиницу, где ночевал Арчимбольди. Портье без возражений дал им возможность покопаться в компьютере. Свинья прошелся мышкой по именам, что возникали на светящемся экране: вот те, кто в день знакомства с Арчимбольди заселился в гостиницу. Пеллетье подметил, что у Свиньи грязь под ногтями, и понял, почему его так прозвали.
– Вот оно, – сказал Свинья. – Это он.
Пеллетье и Эспиноса посмотрели, что там с человеком, на которого показал мексиканец. Ханс Райтер. Одна ночь. Оплата наличными. Карточкой не пользовался, мини-баром тоже. Потом все трое вернулись обратно в гостиницу, хотя Свинья предлагал им пойти в какое-нибудь местечко с хорошей мексиканской кухней. Эспиноса и Пеллетье отказались.
А Нортон тем временем сидела в номере. Спать не хотелось, но она выключила свет, только экран телевизора светился и еле-еле слышалось его бормотание. В открытые окна номера вползало какое-то негромкое жужжание, словно бы где-то, за много километров отсюда, в районе окружной дороги, эвакуировали население. Она решила, что жужжит телевизор, и выключила его. Опершись на подоконник, оглядела город: море трепещущих огоньков, простирающееся к югу. Если высунуться из окна как следует, жужжания не слышно. Холодало, и это было приятное ощущение.
У входа в гостиницу двое портье спорили с постояльцем и таксистом. Постоялец был пьян. Один портье поддерживал его за плечо, другой выслушивал претензии таксиста, который, судя по жестикуляции, горячился все сильнее и сильнее. И тут перед гостиницей остановилась машина, и из нее вышли Эспиноса, Пеллетье и тот мексиканец. Глядя из своего окна, Нортон не могла бы поручиться, что это ее друзья. Так или иначе, даже если это были они, то все трое выглядели изменившимися: походка стала другая, гораздо мужественнее – если это вообще возможно, слово «мужественность», примененное к походке, Нортон посчитала чудовищным: бред какой-то, чушь и глупость. Мексиканец отдал ключи от машины одному из портье, а затем все трое вошли в гостиницу. Портье с ключами сел в машину Свиньи, и таксист принялся орать на портье, который поддерживал пьяного. Судя по всему, таксист требовал доплаты, а пьяный клиент отеля не хотел платить. Из своего окна Нортон не видела подробностей, но, похоже, клиент был американцем. На нем была белая рубашка, не заправленная в парусиновые брюки цвета капучино или кофейного коктейля. Возраст его трудно было угадать. Тут вернулся второй портье, и таксист отступил на два шага и что-то им сказал.
Выглядел он, по мнению Нортон, угрожающе. Тогда один из портье, тот, что поддерживал пьяного гостя, прыгнул и вцепился таксисту в шею. От неожиданности тот сумел лишь отшатнуться, но портье уже было не стряхнуть. В заволоченном черными тучами смога небе мелькнули огни самолета. Нортон вскинула взгляд – что такое? В воздухе снова послышалось жужжание, словно бы к гостинице слетались тысячи пчел. Поначалу в голове у нее мелькнуло: террористы-смертники? Крушение? У входа в гостиницу двое портье били таксиста, который уже упал на землю. Били ногами, но без энтузиазма: пять-шесть пинков – и пауза. Видимо, они хотели дать таксисту возможность убраться отсюда или что-то сказать, но тот, перегнувшись пополам, продолжал орать и на чем свет стоит костерить их, и тогда портье снова принимались за дело.
Самолет в черном небе немного снизился, так что Нортон, казалось, могла разглядеть приникнувшие к иллюминаторам лица ждущих посадки пассажиров. Тут лайнер развернулся и снова набрал высоту и через несколько секунд исчез в черном брюхе тучи. Красные и голубые хвостовые огни мигнули и исчезли из виду. Тогда она снова посмотрела вниз: один из администраторов вышел на улицу и утаскивал, как тащат раненых, пьяного гостя, а двое портье волокли таксиста – но не к его машине, а к подземному паркингу.
Нортон подумала спуститься в бар, но в конце концов решила закрыть окно и лечь спать. Жужжание продолжалось, и она решила, что это шумит кондиционер.
– У нас тут между таксистами и портье война идет, – пояснил Свинья. – Необъявленная, то потише, то погорячее, с кризисами и перемириями…
– И что теперь будет? – спросил Эспиноса.
Они сидели в баре гостиницы, рядом с огромным, выходящим на улицу окном. Воздух снаружи тек водой, черной как гагат, хотелось положить ладонь на его хребет и погладить.
– Портье объяснят таксисту что к чему, и он еще не скоро сюда вернется, – пояснил Свинья. – Это все из-за чаевых.
Потом Свинья вынул электронную записную книжку с адресами, и они записали в свои органайзеры телефон ректора Университета Санта-Тереса.
– Я с ним сегодня поговорил, – сказал Свинья. – И попросил, чтобы вам оказали всемерную поддержку.
– А кто вытащит отсюда таксиста? – поинтересовался Пеллетье.
– На своих ногах выйдет, – отмахнулся Свинья. – Его отпинают по полной программе в паркинге, а потом выльют пару ведер холодной воды, чтоб очнулся, в машину свою залез и более сюда не совался.
– А если портье и таксисты воюют, то что делать клиентам, когда нужно такси вызвать? – спросил Эспиноса.
– А, в этом случае в гостинице звонят в компанию такси по заказу, те таксисты ни с кем не ссорятся, – ответил Свинья.
Когда они вышли проводить его, из паркинга, хромая, показался таксист. На лице у него не было синяков, а одежда не казалась мокрой.
– Видимо, договорились они, – сообщил Свинья.
– Договорились?
– Ну да. С портье. Деньги, – пояснил Свинья. – Он им денег, наверное, дал.
Пеллетье и Эспиноса на секунду подумали, что Свинья сядет в такси – то как раз стояло в нескольких метрах от них, с противоположной стороны улицы, и выглядело невероятно запущенным; но Свинья кивнул одному из портье – мол, выгоняй мою машину.
На следующий день они вылетели в Эрмосильо, позвонив ректору Университета Санта-Тереса из аэропорта. А потом взяли напрокат машину и отправились в путь к границе. Выйдя из аэропорта, все трое отметили невероятную яркость света Соноры. Словно бы свет изливался в Тихий океан по огромной дуге. Под этим светом очень хотелось есть, хотя, думала Нортон – возможно, подводя итог, – хотелось еще и вытерпеть это чувство голода до конца.
Они въехали в Санта-Тереса с юга, и город показался им огромным цыганским табором или лагерем беженцев, готовых сняться с места по первому сигналу. Они сняли три номера на четвертом этаже отеля «Мехико». Номера казались одинаковыми, однако разнились в некоторых деталях интерьера. Так, в номере Эспиносы висело большое полотно с изображением пустыни и отряда всадников – с левой стороны, все одеты в бежевые рубашки, как солдаты или члены клуба верховой езды. В номере Нортон было два зеркала вместо одного. Первое висело рядом с дверью, как в остальных номерах, а второе – на дальней стене, рядом с выходящим на улицу окном, так что можно было, приняв определенную позу, отразиться в обоих зеркалах сразу. В номере Пеллетье они обнаружили, что от унитаза отбит кусок. С первого взгляда незаметно, однако, когда поднимаешь крышку, этот отсутствующий кусок бросался в глаза, да так резко, словно собака над ухом гавкнула. «Какого черта это не починили?» – подумал Пеллетье. Нортон никогда еще не видела столь увечного унитаза. Отбитый край длиной сантиметров двадцать. Под белым слоем фарфора что-то красное, похожее на глину для кирпичей и намазанное глиной печенье. Отбитый кусок имел форму полумесяца. Казалось, его откололи ударом молотка. Или кто-то поднял с пола человека и ударил его со всей силой головой об унитаз, вдруг подумалось Нортон.
Ректор Университета Санта-Тереса показался им человеком любезным и робким. Был он высокий, с легким загаром, словно каждый день подолгу гулял за городом. Он пригласил их на чашку кофе и терпеливо выслушал объяснения, притворяясь, что ему это очень интересно. Потом провел гостей по университету, показывая, какому факультету какое здание принадлежит. Когда Пеллетье решил сменить тему и заговорил про особый свет в Соноре, ректор тут же завел длинные речи про закаты в пустыне и о нескольких художниках – о которых они слыхом не слыхивали – что переехали в Сонору или в соседнюю Аризону.
По возвращении в ректорат он снова угостил их кофе и спросил, в какой гостинице они остановились. Они сказали в какой, и он записал название отеля на бумажке, которую положил в верхний карман пиджака, а потом пригласил их отужинать в его доме. Немного погодя они откланялись. А по дороге из ректората к паркингу увидели стайку студентов, юношей и девушек, которые шли по газону как раз в тот момент, когда включили поливалки. Студенты закричали от неожиданности и бросились бежать прочь.
Прежде чем вернуться в гостиницу, все трое осмотрели город. Он показался таким хаотичным, что они рассмеялись. Оказалось, до этого момента они пребывали в дурном расположении духа. Они осматривались и расспрашивали жителей – такова была их основная стратегия. Вернувшись в гостиницу, вдруг обнаружили, что окружающая среда перестала быть враждебной – впрочем, «враждебная» – это не то слово, это была среда, язык которой они отказывались понимать, среда, существовавшая параллельно с ними, а они могли лишь навязать себя ей – повысить голос, заспорить, а этого им вовсе не хотелось.
В гостинице их ожидала записка Аугусто Герра, декана филологического факультета. В ней декан обращался к своим «коллегам» Эспиносе, Пеллетье и Нортон. «Дорогие коллеги» – так и написал, безо всякой иронии. Глядя на это, они засмеялись еще веселее, но тут же расстроились: дурацкое слово каким-то образом наводило бетонные мосты между Европой и этим скотоводческим захолустьем. «Словно слушаешь, как ребенок плачет», – сказала Нортон. Еще в записке Аугусто Герра желал им как можно лучше провести время в городе и писал о некоем преподавателе Амальфитано, «нашем эксперте по творчеству Бенно фон Арчимбольди», который обязательно приедет к ним в гостиницу в этот же самый день, чтобы оказать всемерную помощь. На прощание декан украсил свое послание весьма поэтической фразой: «пустыня – сад окаменевший».
В ожидании эксперта по Арчимбольди они решили никуда не уходить из гостиницы – это решение, похоже, разделяла с ними группа американцев: все трое посматривали в огромные окна гостиничного бара и видели, что туристы неуклонно накачиваются алкоголем на террасе, украшенной самыми разными кактусами, некоторые из них достигали трех метров в высоту. Время от времени какой-нибудь турист вставал из-за стола, подходил к балюстраде, заросшей полусухими растениями, и смотрел в сторону проспекта. Потом, изрядно покачиваясь, возвращался к своим приятелям и приятельницам, и все тут же начинали хохотать, словно бы услышали какой-то сальный, но все равно смешной анекдот. Молодежи среди них не наблюдалось, впрочем, стариков тоже – группа состояла исключительно из людей за сорок и за пятьдесят, и все они, похоже, сегодня вечером должны были лететь домой, в Соединенные Штаты. Понемногу терраса гостиницы стала заполняться, и вот уже не осталось ни одного пустого столика. Ночь постепенно наползала с востока, и в колонках заиграла музыка – первые ноты песни Вилли Нельсона.
Один из набравшихся узнал ее и торжествующе заорал. А потом встал. Эспиноса, Пеллетье и Нортон подумали, что американец сейчас пустится в пляс, однако он подошел к ограде террасы, вытянул шею, посмотрел вверх, посмотрел вниз, а потом вдруг успокоился и сел рядом с женой и своими друзьями. «Тронутые какие-то типы, – пробормотали Эспиноса и Пеллетье. А Нортон, наоборот, подумала: тут явно происходит что-то не то, причем и на проспекте, и на террасе, и в номерах гостиницы, и даже во всем Мехико с этими нереальными таксистами и портье, – а может и нет, но человеку рациональному не за что здесь зацепиться, и все это странно, странно настолько, что она не может понять, что происходит, и эти странности – они в Европе тоже присутствовали, начиная с аэропорта в Париже, где они встретились втроем, а может, и еще раньше, когда Морини отказался ехать с ними или вот когда они познакомились с несколько противным молодым человеком в Тулузе, ну или даже с Дитером Хеллфилдом и его неожиданными новостями об Арчимбольди. Да, с Арчимбольди тоже все странно: и с тем, что он пишет, и с ней тоже – тут присутствует что-то неопознанное, как будто внезапные порывы ветра что-то до нее доносят, – и с тем, как она читает, описывает и интерпретирует творчество Арчимбольди.
– Ты попросил, чтобы они тебе унитаз починили? – спросил Эспиноса.
– Да, сказал, пусть что-нибудь придумают. Правда, администратор предложил мне поменять номер. Хотели поселить меня в третий. А я им сказал, мне и тут хорошо, и я хочу остаться в своей комнате, а они пусть чинят унитаз после того, как я съеду. Хочу быть поближе к вам, – улыбаясь, заключил Пеллетье.
Об Амальфитано исследователи составили не слишком хорошее мнение – в полном соответствии с впечатлением от города: хотя чего тут ждать от ничем не примечательного места, вот только город этот, расползшийся по сторонам посреди пустыни, можно было рассмотреть как нечто типичное, полное местного колорита, как дополнительное доказательство того, как богата человеческая натура, даже слишком богата; между тем Амальфитано в первую очередь напоминал уцелевшего в кораблекрушении человека, кое-как одетого, несуществующего преподавателя несуществующего университета, рядового солдата после проигранной битвы с варварами, или, если выражаться не столь патетически, того, кем он действительно являлся – страдающим меланхолией преподавателем философии, что отправился попастись на собственном поле, оседлав капризного и инфантильного зверя, который в один присест заглотил бы Хайдеггера целиком, если бы Хайдеггеру не повезло родиться на американо-мексиканской границе. Эспиноса и Пеллетье видели в нем неудачника, неудачника еще и потому, что он в свое время жил и преподавал в Европе, а теперь вот хотел произвести впечатление человека толстокожего, но его тут же выдавала трогательная, присущая ему мягкость. А вот Нортон, наоборот, увидела в нем человека грустного, стремительно угасающего, которому совершенно не сдались прогулки по этому городу.
Той ночью все трое отправились спать довольно рано. Пеллетье снился разбитый унитаз. Приглушенный шум разбудил его, и он, как был голым, встал и заметил, что из-под двери ванной льется свет. Кто-то его там включил. Поначалу он думал, что это Нортон или даже Эспиноса, но, подойдя, понял – не они. Пеллетье открыл дверь ванной – никого. На полу – большие пятна крови. К ванне и шторке присохла какая-то масса, поначалу показавшаяся ему глиной или рвотой, – но нет, это было дерьмо. Его тошнило от вида дерьма, настолько, что кровь на полу уже не казалась страшной. В этой точке сюжета он и проснулся.
Эспиносе снилась картина с изображением пустыни. Во сне он приподнимался и садился в кровати и оттуда, словно в телевизоре полтора на полтора метра, рассматривал застывшую и полную света пустыню, желтое сияние солнца, которое слепило глаза, фигуры всадников, чьи движения – что у людей, что у лошадей – едва угадывались, словно бы они находились в другом, не нашем мире, где скорость не такая – скорость, которая на вкус Эспиносы была медлительностью, хотя он понимал, что именно благодаря этой медлительности стоящий перед картиной человек не сходил с ума. А еще до него доносились голоса. Эспиноса их слушал. Но голоса трудно было расслышать, и поначалу это были отдельные звуки, короткие стоны, метеоритами падающие в пустыню и в защищенное пространство гостиничного номера и сна. Отдельные слова он, кстати, разобрал. Быстрота, спешка, скорость, легкость. Слова продирались сквозь разреженный воздух картины, словно вирусы через мертвую плоть. «Наша культура, – сказал кто-то. – Наша свобода». Слово это – «свобода» – прозвучало как щелчок хлыста в пустой аудитории. Проснулся Эспиноса весь в поту.
Во сне Нортон видела себя отраженной в обоих зеркалах. Одно перед ней, второе за спиной. Стояла она, немного наклонившись в сторону. Хотела идти вперед? Отступить? Трудно было понять. В комнате задержался скудный мягкий свет – прямо как вечером в Англии. Ни одна лампа не горела. В зеркалах Нортон отражалась принаряженной: сшитый на заказ серый костюм и, надо же (она очень редко надевала эту вещь), серая шляпка, какие можно было увидеть в модных журналах пятидесятых годов. Возможно, она также надела туфли на каблуке, черные, хотя в зеркале они не отражались. Неподвижность ее тела наводила на мысли о бесполезности и беззащитности, а еще Нортон спрашивала себя, чего, собственно, ждет и почему не уходит, какого сообщения ей не хватает, чтобы выйти из поля зрения обоих зеркал, открыть дверь и исчезнуть. Может, она услышала какой-то шум в коридоре? А может, кто-то пытался открыть ее дверь? Какой-нибудь заблудившийся гость…
Служащий, кто-то, кого прислал администратор, уборщица? Тем не менее вокруг стояла полная тишина, и чувствовалось в ней что-то от спокойствия, от долгого молчания, какое предшествует наступлению ночи. Вдруг Нортон поняла, что женщина в зеркале – это не она. Ею овладел страх, но и любопытство тоже – и она застыла, наблюдая с крайней внимательностью за фигурой в зеркале. «Объективно говоря, – сказала она себе, – та женщина – она же один в один со мной, и с чего бы это мне предполагать, что это не так. Это я». А потом она присмотрелась к шее: вот вена, набухшая, словно вот-вот лопнет, идет от уха и теряется за лопаткой. Странная такая вена, выглядит как нарисованная. И тут Нортон подумала: «Надо уходить отсюда». И обвела взглядом комнату, пытаясь отыскать, где стояла другая женщина, но тщетно. Чтобы отразиться в обоих зеркалах, та должна была стоять между входным коридорчиком и собственно комнатой. Но там ее не было. А вот в зеркалах она изменилась. У женщины совсем тихонько, но шевелилась шея. «А ведь я тоже отражаюсь в зеркалах, – сказала себе Нортон. – И если она продолжит движение, в конце концов мы окажемся друг против друга. Увидим наши лица». Нортон сжала руки в кулаки – надо подождать. Женщина в зеркале тоже сжала кулаки, накрепко, словно бы сверхчеловеческим усилием. Свет в комнате поменял цвет и окрасился пепельным. Нортон показалось, что там, на улице, где-то вспыхнул пожар. Ее бросило в пот. Она опустила голову и закрыла глаза. Потом снова посмотрелась в зеркала: та вспухшая вена на шее увеличилась и теперь уже угадывался профиль женщины. «Нужно бежать отсюда, – подумала Нортон. И еще: – А где же Жан-Клод и Мануэль?» Потом подумала о Морини, но увидела лишь пустую инвалидную коляску, а за ней – огромный непролазный зеленый в черноту лес, в котором через некоторое время узнала Гайд-парк. Когда она открыла глаза, взгляд женщины в зеркале и ее взгляд пересеклись в какой-то неопределенной точке комнаты. У другой были такие же, как у Нортон, глаза. Скулы, губы, лоб, нос. Нортон расплакалась или ей показалось, что расплакалась. От горя или от страха. Она абсолютно такая же, как я, только мертвая. Женщина улыбнулась уголком рта, а потом, практически без перехода, лицо ее исказил страх. Вздрогнув, Нортон обернулась, но за спиной никого и ничего не было – только стена номера. Женщина снова улыбнулась ей. В этот раз она выглядела не испуганной, а безмерно печальной. А потом снова улыбнулась, и в лице ее проглянула горькая тоска, а потом с него и вовсе изгладилось всякое выражение, а потом оно стало беспокойным, а затем смиренным, а потом на нем отразились по очереди все чувства человека безумного, и она так продолжала улыбаться, в то время как Нортон, к которой вернулось хладнокровие, вытащила блокнотик и быстро записывала все, что происходило, словно бы в этих заметках была зашифрована ее судьба и доля счастья, отпущенного на земле, и так она писала, пока не проснулась.
Когда Амальфитано сказал им, что в 1974 году перевел для одного аргентинского издательства «Неограниченную розу», литературоведы переменили к нему свое отношение. Им захотелось узнать, где он учил немецкий, как познакомился с творчеством Арчимбольди, какие еще книги его авторства читал и какое составил о них мнение. Амальфитано ответил, что немецкий выучил в Чили, в Колехьо-Алеман, куда ходил сызмальства; а в пятнадцать лет перешел, по причинам, не имеющим отношения к делу, в обычную школу. Первый раз познакомился с книгами Арчимбольди где-то лет в двадцать и тогда прочитал на немецком то, что выдавали на дом в библиотеке Сантьяго: «Неограниченную розу», «Кожаную маску» и «Реки Европы». В библиотеке нашел только три эти книги, а еще Bifurcaria bifurcata, но ее начал, но не смог прочитать. Фонды этой обычной библиотеки обогатились частной коллекцией одного немецкого сеньора, который собрал целую библиотеку на немецком и незадолго до смерти передал ее во владение товариществу жителей квартала Ньюньоа в Сантьяго.
Естественно, Амальфитано составил себе хорошее мнение об Арчимбольди, впрочем, это его мнение и близко не походило на обожание, с каким литературоведы относились к немецким авторам. Амальфитано, к примеру, считал одинаково талантливыми Гюнтера Грасса и Арно Шмидта. Когда литературоведы поинтересовались, кто первым, он или издатели, захотел перевести «Неограниченную розу», Амальфитано сказал, что, кажется, это издатели из того аргентинского издательства вышли на него. В то время он переводил все что придется, а еще и подрабатывал корректором оттисков. Издание, насколько он знал, было пиратское, хотя решил он так гораздо позже и не мог подтвердить свое предположение.
Когда литературоведы, уже значительно смягчившись в отношении своего гида, спросили, что он делал в 1974 году в Аргентине, Амальфитано посмотрел на них, посмотрел в свою маргариту и сообщил тоном, в котором читалось «сколько можно повторять одно и то же»: в 1974 году он уехал в Аргентину, так как был вынужден покинуть родную землю из-за государственного переворота в Чили. Потом попросил прощения за излишне пафосную фразу. «Все приклеивается», – сказал он, но литературоведы не придали ровно никакого значения этой последней фразе.
– Эмиграция – это, наверно, очень тяжело, – понимающе кивнув, сказала Нортон.
– На самом деле, – отозвался Амальфитано, – сейчас я на это смотрю как на вполне естественное явление: эмиграция на свой лад обнуляет судьбу. Или то, что обычно называют судьбой.
– Но ведь изгнание, – вмешался Пеллетье, – это же неустроенность, разрыв привычных связей и прыжок в неизвестность, и все это переживаешь не по разу. Как тут совершить что-нибудь важное? Трудно ведь…
– Вот в этом и заключается, – ответил Амальфитано, – обнуление судьбы. Еще раз прошу прощения.
Следующим утром они обнаружили Амальфитано в холле гостиницы. Если бы не чилийский преподаватель, они бы точно поделились подробностями своих ночных кошмаров, и кто знает, что еще там могло выплыть на поверхность. Но Амальфитано приехал, и все четверо пошли завтракать и планировать день. Они сидели и рассматривали одна за другой все возможности. Во-первых, было ясно: Арчимбольди не приходил в университет. По крайней мере, он точно не посетил филологический факультет. В Санта-Тереса не было немецкого консульства, так что любые движения в эту сторону можно с чистой совестью прекратить. Они спросили у Амальфитано, сколько в городе гостиниц. Тот ответил, что не знает, но может это уточнить сразу после завтрака.
– Каким образом? – удивился Эспиноса.
– Спрошу у администратора, – ответил Амальфитано. – У них должен быть полный список гостиниц и мотелей в городе и окрестностях.
– Точно, – кивнули Пеллетье и Нортон.
За завтраком они вернулись к главному вопросу: зачем, почему Арчимбольди приехал сюда? Тут Амальфитано наконец узнал, что никто и никогда не встречался с Арчимбольди лично. Это ему показалось – он и сам не понимал почему – смешным, и он спросил: зачем искать Арчимбольди, если совершенно ясно – тот не хочет, чтобы с ним встречались. «Ну мы же творчество его изучаем», – ответили литературоведы. Ведь он умирает, и несправедливо, чтобы лучший немецкий писатель XX века отошел в мир иной, так и не поговорив с теми, кто лучше всех понимал его творчество. «Потому что мы хотим уговорить его вернуться в Европу», – сказали они.
– Я думал, – ответил Амальфитано, – что лучший немецкий писатель этого века – Кафка.
Критики тут же уточнили: хорошо, пусть будет лучший немецкий писатель послевоенного периода или лучший немецкий писатель второй половины XX века.
– А вы читали Петера Хандке? – поинтересовался Амальфитано. – А Томаса Бернхарда?
– Ага-а-а! – вскричали критики.
И до самого конца завтрака беспощадно атаковали Амальфитано, пока тот не превратился в кого-то вроде Перикильо Сарньенто [7], паршивого попугая, вспоротого от горла до паха и без единого перышка.
У стойки администратора им выдали список городских гостиниц. Амальфитано предложил обзванивать их из университета, раз уж у них сложились отличные отношения с Герра, точнее, вот так: Герра испытывал к литературоведам глубокое, прямо до дрожи, благоговение, впрочем, несвободное от тщеславия и кокетства; правда, тут нужно было бы добавить: за кокетством и благоговением скрывалась хитрость – благорасположение Герры возникло не на пустом месте – такова была воля ректора Негрете, – и Амальфитано прекрасно понимал, что к чему: Герра хотел выжать все, что можно, из приезда сиятельных ученых из Европы, и его можно было понять: будущее сокрыто, и никто не знает наверняка, когда жизненный путь извернется и в каких дотоле незнакомых местах окажется идущий по нему. Но литературоведы отказались от приглашения позвонить из университета и воспользовались телефонами в номерах, записав расходы на свой счет в гостинице.
Чтобы выиграть время, Эспиноса и Нортон звонили из номера Эспиносы, а Амальфитано и Пеллетье – из номера француза. Спустя час результаты обзвона оказались более чем плачевны. Нигде, ни в какой гостинице не останавливался никакой Ханс Райтер. По прошествии двух часов они решили временно прекратить расспросы и спуститься в бар чего-нибудь выпить. Осталось прозвонить лишь несколько гостиниц в городе и некоторые мотели в пригородах. Просмотрев список внимательно, Амальфитано сказал им, что большая часть мотелей в нем – замаскированные бордели, и сложно вообразить, что немецкий турист отправится в такое место.
– Мы ищем не немецкого туриста, а Арчимбольди, – ответил Эспиноса.
– Согласен, – кивнул Амальфитано и действительно вообразил Арчимбольди в мотеле.
– Вопрос, – заметила Нортон, – в том, зачем в этот город приехал Арчимбольди.
Потом они заспорили и в конце концов пришли к выводу, и Амальфитано тоже с этим согласился, что Арчимбольди мог приехать в Санта-Тереса повидаться с другом или собрать материал для будущего романа. Или для того и другого вместе. Пеллетье склонялся к тому, что Арчимбольди все-таки приехал к другу.
– К старому другу, – предположил он. – Тоже немцу.
– Немцу, которого он давно не видел. С конца Второй мировой войны, – сказал Эспиноса.
– Армейский друг, Арчимбольди дорожил им, а тот исчез после войны или даже до ее конца, – заметила Нортон.
– И да, этот друг в курсе, что Арчимбольди – это Ханс Райтер, – сказал Эспиноса.
– Необязательно, может, этот друг понятия не имеет, что Арчимбольди и Ханс Райтер – один и тот же человек, он знает лишь Райтера и знает, как с ним связаться, – вот и все, – возразила Нортон.
– Но это не так уж и легко, – вздохнул Пеллетье.
– Нет, не легко, потому что подразумевается, что Райтер, с тех пор как виделся последний раз с другом, скажем в 1945 году, не поменял адреса, – заметил Амальфитано.
– Статистика говорит нам, что все немцы, родившиеся в 1920 году, меняли место жительства хотя бы раз в жизни, – сказал Пеллетье.
– Так что, может, этот друг не сам с ним связался, а наоборот – Арчимбольди связался со своим другом, – предположил Эспиноса.
– Другом или подругой, – сказала Нортон.
– Мне кажется, что это скорее друг, чем подруга, – сказал Пеллетье.
– А может, ни друг, ни подруга тут ни при чем, а мы тут на ощупь бредем и ничего толком не знаем, – пожал плечами Эспиноса.
– Но тогда… зачем-то ведь Арчимбольди сюда приехал? – задалась вопросом Нортон.
– Это точно друг, причем близкий, иначе Арчимбольди не отправился бы в такое долгое путешествие! – сказал Пеллетье.
– А если мы ошиблись? А если Альмендро наврал? Или что-то перепутал? Или ему наврали? – спросила Нортон.
– Какой Альмендро? Эктор Энрике Альмендро? – заинтересовался Амальфитано.
– Да, он, вы знакомы? – спросил Эспиноса.
– Лично нет, но я бы не слишком доверял его свидетельству, – сказал Амальфитано.
– Почему? – удивилась Нортон.
– Ну… это такой типичный мексиканский интеллектуал. Для него главное – выжить, – ответил Амальфитано.
– Разве не все латиноамериканские интеллектуалы озабочены тем же самым? – возразил Пеллетье.
– Я бы это сформулировал по-другому. Есть, к примеру, люди, которым интереснее писать…
– А можно поподробнее? – спросил Эспиноса.
– Да не знаю я, как это лучше объяснить, – отмахнулся Амальфитано. – Отношения наших интеллектуалов с властью – долгая история. Нет, конечно, не все они такие. Есть заметные исключения. Также не могу сказать, что те, кто сдаются, делают это с дурными намерениями. Даже более того: не думаю, что они сдаются, в смысле совсем сдаются, в полном смысле этого слова. Это, скажем, у них работа такая. Но работают-то они на государство. В Европе интеллектуалы трудятся в издательствах или газетах, или их содержат жены, или у них родители хорошо устроены в жизни и выплачивают им ежемесячное содержание, или они рабочие или преступники и честно живут на доход от своего труда. А вот в Мексике, и думаю, что это релевантно для всей Латинской Америки, кроме Аргентины, интеллектуалы работают на государство. Так было при Революционной институциональной партии у власти, так остается и с Партией национального действия. Интеллектуал, со своей стороны, может быть пламенным защитником государства, а может критиковать его. Государству все равно. Государство его питает и молча наблюдает за ним. Зачем же государству эта огромная когорта большей частью бесполезных писателей? А вот зачем. С их помощью оно изгоняет демонов, меняет или, по крайней мере, пытается повлиять на время. Забрасывает слой за слоем извести в яму, про которую никто не знает, есть она или нет. Естественно, это не всегда так. Интеллектуал может работать в университете или, что гораздо лучше, отправиться работать в американский университет (чьи литературные кафедры столь же плохи, как мексиканские), но это не гарантирует, что когда-нибудь ночью перед рассветом ему не позвонят и от имени государства не предложат работу получше, поденежнее, – нечто, что интеллектуал полагает причитающимся ему по праву, ибо интеллектуалы всегда полагают, что заслуживают большего. Таким образом государство, скажем так, купирует мексиканским писателям ушки. Они сразу сходят с ума. Некоторые бросаются переводить японскую поэзию, не зная японского, а другие, уже не стесняясь, пьют горькую. Альмендро, чтобы далеко не ходить, делает и то и другое. Литература в Мексике – это детский сад, ясли, вечно дошкольное учреждение – не знаю, поймете ли вы меня. Климат тут чудесный, дни солнечные, выходишь из дому и садишься в парке, открываешь книжку Валери (наверное, это самый популярный у мексиканских писателей автор), а потом идешь к друзьям поболтать. А вот тень твоя уже за тобой не идет. В какой-то момент она просто тихо покидает тебя. Ты делаешь вид, что ничего не заметил, но ты же заметил, правда? – твоя сраная тень уже не идет за тобой, но хорошо, это же можно объяснить самыми разными причинами: положением солнца на небосводе, потемнением, что солнечный удар вызывает в непокрытой голове, количеством потребленного алкоголя, движением подземных танков атакующей боли, страхом того, что может произойти, первыми признаками болезни, раненым самолюбием, желанием быть пунктуальным хоть раз в жизни. Но очевидно одно: тень исчезает и ты – моментально! – об этом забываешь. А на самом деле ты на сцене у самой рампы, а в глубине – зев огромной трубы или даже шахты или входа в шахту громадных размеров. Или, скажем, пещеры. Но можем и сказать, что шахты. Из зева шахты доносятся непонятные шумы. Звукоподражания, фонемы яростные, или соблазнительные, или соблазнительно-яростные, или, возможно, просто бормотания и шепотки и стоны. Вот только никто не видит, в полном смысле слова «видеть», вход в шахту. Осветительное оборудование, игра света и теней, манипуляции со временем скрывают от зрителя очертания этого громадного зева. На самом деле только зрители, которые сидят ближе всего к рампе, прямо у оркестровой ямы, могут рассмотреть сквозь густую камуфляжную сеть контуры чего-то, не те самые контуры, но, по крайней мере, контуры чего-то. Другие зрители не видят ничего дальше сцены у рампы и, можно честно сказать, не заинтересованы что-то там видеть. Со своей стороны, интеллектуалы без тени всегда развернуты к сцене спиной, и потому – если у них нет глаз на затылке – они и не могут ничего увидеть. Они слышат только шумы, что вырываются из глубин шахты. И переводят их или толкуют, или воссоздают. Получается у них, честно говоря, очень плохо. Они балуются риторикой там, где слышат ураган, пытаются быть красноречивыми там, где бушует безоглядная ярость, стараются попасть в размер там, где стоит бесполезная оглушающая тишина. Они издают беспомощное «пи-пи», «гав-гав», «мяу-мяу», потому что не способны вообразить животное колоссальных размеров – или отсутствие такого зверя. А вот декорации, в которых они работают, – о да, они очень красивые, очень продуманные, кокетливые, но с течением времени их размеры всё сокращаются. Хотя нет, они уменьшаются, но декорации остаются декорациями. Просто с каждым представлением они уменьшаются в размере, и партер уменьшается в площади, и зрителей, естественно, с каждым разом все меньше. Рядом с этими декорациями, что логично, стоят другие. Это новые сцены, которые возвели с течением времени. Есть, например, сцена для живописи, огромная, и зрителей там немного, но все они, как бы это сказать, весьма элегантны. А вот сцена кино и телевидения. У них огромная аудитория, там всегда полно зрителей, а сцена увеличивается каждый год в хорошем темпе. Время от времени актеры со сцены интеллектуалов переходят, как приглашенные гости, на сцену телевидения. Вход в шахту зияет так же, как и везде, просто тут немного поменяли перспективу, камуфляж сделали поплотнее и, как это ни парадоксально, пропитали его странноватым юмором, который тем не менее смердит. У этого юмористического камуфляжа, естественно, может быть много толкований, но все они в конце концов сводятся, для большего удобства публики или коллективного зрения публики, к двум. Время от времени интеллектуалы устраиваются у рампы телевизионной сцены и более ее уже не покидают. Из зева шахты по-прежнему доносятся рычания и ворчанья, и интеллектуалы продолжают неверно толковать их. На самом деле они – в теории, хозяева языка – даже не способны обогатить его. Их лучшие реплики – заимствования из речи зрителей, что сидят в первом ряду. Этих зрителей обычно называют флагеллантами. Они больны и время от времени изобретают жуткие слова, и их уровень смертности крайне высок. Когда заканчивается рабочая неделя, театры закрываются, а зевы шахт прихлопывают большими стальными плитами. Интеллектуалы расходятся. Луна полна, и ночной воздух свеж настолько, что его хочется есть ложкой. В некоторых заведениях слышатся песни, их обрывки долетают до улицы. Иногда интеллектуал сбивается с дороги и проникает в одно из таких заведений и пьет мескаль. Тогда он задумывается: а что, если однажды и он… Но нет. Ничего он не думает. Просто пьет и поет. Время от времени кто-то думает, что видит легендарного немецкого писателя. На самом деле он видит лишь тень, время от времени он видит собственную тень, которая возвращается домой каждую ночь, – иначе вдруг интеллектуал лопнет или повесится в подъезде. Но он клянется, что видел именно немецкого писателя, и в этом убеждении зашифрованы его собственное счастье, его порядок, его головокружение и смысл его попойки. Следующее утро встречает хорошей погодой. Солнце искрит, но не обжигает. Из дома можно спокойно выходить, волоча за собой тень, и присесть в парке и прочитать несколько страниц Валери. И так до самого конца.
– Я ничего не поняла, – заявила Нортон.
– На самом деле я наговорил глупостей, – отозвался Амальфитано.
Потом они обзвонили оставшиеся гостиницы и мотели и нигде не нашли Арчимбольди среди постояльцев. В течение нескольких часов они думали, что Амальфитано прав, что сообщение Альмендро – не более чем плод его подогретых алкоголем фантазий, и что поездка Арчимбольди в Мексику существовала единственно в извилистых закоулках головы Свиньи. Остаток дня они провели за чтением и выпивкой, и никто из троих не пожелал выбраться из гостиницы.
Тем вечером Нортон, просматривая свою электронную почту на гостиничном компьютере, увидела письмо от Морини. В нем Морини писал о погоде, словно ему больше нечего было сказать, о секущем дожде, который пошел в Турине около восьми вечера и не затихал до часу ночи, и он желал Нортон от всего сердца лучшей погоды на севере Мексики, где, как он думал, дождь не шел никогда и только ночью, только в пустыне, становилось холодно. Этой же ночью, ответив на несколько писем (но не на то, что прислал Морини), Нортон поднялась к себе в номер, причесалась, почистила зубы, нанесла на лицо увлажняющий крем, некоторое время посидела на кровати, уперев ноги в пол, – думала. А потом вышла в коридор и постучала в дверь Пеллетье, а потом в дверь Эспиносы и, не произнеся ни слова, отвела их в свой номер, где занималась с ними обоими любовью до пяти утра, в каковой час литературоведы по указанию Нортон разошлись по номерам, где мгновенно погрузились в глубокий сон, который сбежал от Нортон – та немного разгладила простыни, выключила весь свет в комнате, но так и не смогла сомкнуть глаз.
Она думала о Морини, точнее, увидела Морини, как он сидит в инвалидной коляске перед окном своей туринской квартиры, где Нортон ни разу не была, как он оглядывает улицу и фасады соседних домов и смотрит, смотрит, как идет дождь. Здания напротив были серого цвета. Внизу темнела широкая улица, проспект, по которому не ехала ни одна машина, с высаженными через каждые двадцать метров рахитичными деревцами – глупая шутка мэра или городского архитектора, не иначе. Небо донельзя походило на одеяло, укрытое другим одеялом, в свою очередь укрытым еще более толстым и влажным одеялом. Окно, из которого смотрел на улицу Морини, было большим, такие обычно ведут на балкон: более узкое, чем широкое, и, да, очень вытянутое в высоту. И чистое, настолько чистое, что казалось: стекло, по которому стекали капли дождя, прозрачно до хрустальности. Деревянная рама окна была выкрашена в белый цвет. В комнате горел свет. Паркет блестел, на стеллажах в безупречном порядке выстроились книги, на стенах висело несколько картин, отобранных с идеальным вкусом. Ковров не было, а мебель – диван черной кожи и два кресла белой кожи – не мешала коляске передвигаться в комнате. За полуоткрытой двойной дверью темнел коридор.
А что же сказать о самом Морини? Он сидел в коляске с несчастным видом, словно бы все его бросили, и созерцание ночного дождя и спящих домов было максимумом, на который он мог надеяться. Время от времени он клал обе руки на подлокотники коляски, иногда подпирал голову рукой. Джинсы казались слишком широкими для его неподвижных, тонких, как у агонизирующего подростка, ног. На нем была белая рубашка с расстегнутым воротом, а на запястье болтались на слишком свободном ремешке часы. На ногах были не туфли, а очень старые кроссовки из черной ткани – они блестели как дождливая ночь. Удобная домашняя одежда, и, судя по виду Морини, скорее всего, он не собирался на следующий день идти на работу – ну или планировал прийти туда попозже.