– Ты понимаешь, о чём я, – упрямо повторил Артём.

– И твоего Василия Петровича я не люблю, – весело, но не без стервозной нотки продолжал Афанасьев. – Неровный тип. Знаешь, как мы с ним познакомились? Иду с посылкой от мамки, он ловит меня за рукав в коридоре – это ещё когда я в карантинной роте был: хочешь, говорит, посылочку сберегу?

Артём помолчал и спросил:

– А что такого?

– А чего мне с ним посылкой делиться?

– Тогда придётся делиться с блатными.

– Вот именно. И первый твой вопрос был: “Почему ты дружишь с этой мразью?”

Артём выдохнул и сказал миролюбиво:

– Да ну тебя.

Афанасьев хохотнул, очень довольный собой.

– Ты циник, Афанасьев, – сказал Артём уже совсем по-доброму, не без некоторого, признаться, уважения. – Ты мог стать замечательным советским поэтом. Никаким не попутчиком, а самым правоверным.

– Мог бы, – согласился очень серьёзно Афанасьев. – Но не стану. Мне и карт хватает, чтоб жульничать. А этим я не торгую.

– А ты совсем не веришь большевикам? – спросил Артём минуту спустя.

– Я? – встрепенулся Афанасьев и даже схватил свой чуб в кулак, слегка подёргивая. – В чём-то верю, отчего ж. Только большевики мне не верят совсем!

И снова захохотал.

Они нарубили-наломали дубовых и берёзовых ветвей и вязали выданной бечевой веники, ими же обмахиваясь от комарья.

Сегодня выпал день солнечный, высушивающий давешнюю сырость, и место они выбрали такое, чтоб подпекало, – так что было очень хорошо, даже чудесно. Нисколько не хотелось думать, кто там сегодня студится и надрывается с баланами.

– А вы где играете? – спросил Артём, имея в виду карты. – За это ж могут на Секирку сослать.

– На Секирку… – сказал Афанасьев насмешливо. – И что теперь? Играем где можем – это сильней страха, игра – она вместо этой блядской жизни соловецкой, затмевает её… Мест, чтоб громать, пока много: в оконных нишах играем… есть пара обжитых, ещё не пропаленных чердаков, за дровами место есть… В роте тоже играют иногда, разве не видел? Но ловят, суки, давят.

Афанасьев мечтательно смотрел куда-то далеко, будто мысленно раскидывал карты.

– Ты хорошо играешь? – спросил Артём.

– Играю? – засмеялся Афанасьев. – Нет, тут другое. Это не игра – это, Тёма, шулерство. Играть там – без смысла, важен только обман. Я в детстве хотел фокусы показывать в цирке, с ума сходил просто. Фокусам так и не научился толком, а вот с картами могу кое-что… А сама игра – это уже дело пятое. Главное, если хочешь выиграть, – чтоб была своя колода. Или, на крайний случай, третьего человека. Всё дело в колоде: как ты её растасуешь – так и поиграешь, Тёма.

Артём помолчал.

– А карты откуда?

– Святцы сделать – тоже своя забава, – с видимым удовольствием рассказал Афанасьев; “…Во поэт”, – подумал Артём весело.

– Идут блатные в библиотеку, продолжая плановый процесс перековки, берут роман потолще… Режут страницы из книг, бумагу склеивают хлебным клеем – это когда хлеб обваривается кипятком и отжимается; отжатая жидкость клейкая. А потом через трафаретку рисуют мылом, разведённым на чернилах, карты, они же “святцы”, они же “колотушки”, – с учительской интонацией закончил Афанасьев и, подняв веник, спросил: – Жаль, на венике нельзя улететь, как Баба-яга, да, Тёма? Сейчас бы уселися с тобой – и адьо, товарищи!

– Баба-яга ж – на метле, – отвечал Артём.

– А метла что? Веник! – не соглашался Афанасьев. Веников они сделали уже полторы сотни, и надо было ещё пятьдесят.

– Давай-ка мы сделаем метлу, может, полетит? – сам себя развлекал Афанасьев.

Сходил до обильно наломанных ветвей, выбрал самые длинные, связал из них уродливый, в половину человеческого роста веник.

– А? – смеялся Афанасьев, пытаясь на него присесть и так разбежаться.

– У нас верёвки кончились, – подсмеиваясь, сказал Артём. – Вязать веники нечем. Урок не сделаем, хлеба дадут триста грамм, а у меня и так кончился.

– А я знаю чем, – тут же сообразил Афанасьев. – Я тут брошенную колючку видел.

– Думаешь, надо? – спросил Артём, умиляясь на нового рыжего товарища.

– А чё, не надо? – отвечал Афанасьев. – Сказали: надо веники – вот будут им крепкие революционные веники.

Он сходил за колючей проволокой – и вернулся с длинным хвостом, натужно волоча его за собой. Наломав колючки и заливаясь от смеха, изготовил “веничек соловецкий”, связав пышные берёзовые ветви колючкой.

Артём тоже заготовил свой, такой же.

–“…Окровавленный веник зари!..” – продекламировал Афанасьев, размахивая новым изделием. – Знаешь такой стих? “И всыпает им в толстые задницы окровавленный веник зари!” Серёга как в воду глядел!

– Нет, не знаю такой стих, – признался Артём, не очень-то поверив Афанасьеву: наверняка сам сочинил.

Подвязав ветви колючкой, а одну длинную, когтистую проволочную жилу ловко спрятав посреди душистых ветвей, Афанасьев изготовил “веничек секирский”.

– Ай, как продерёт! – кричал Афанасьев. – До печёнок! – он попробовал на себе и пришёл в ещё больший восторг.

Артём не отставал.

Закопав готовые соловецкие и секирские веники поглубже среди остальных, обычных, Афанасьев с Артёмом продолжили своё занятие.

“Веничек чекистский” шёл уже с двумя жилами колючки.

Веник с тремя рогатыми жилами наломанной колючей проволоки назвали “Памяти безвременно ушедшего товарища Дзержинского”.

– Представь! – заливался Афанасьев, мотая рыжей головой – и ловя себя за чуб кулаком; смех его тоже был какой-то рыжий, веснушчатый, рассыпчатый. – Тёма, ты только представь! Пришла чекистская морда в баню! Ну-ка, говорит, банщик, наподдавай мне! Наподдавал банщик так, что всё в дыму, ничего не разглядеть! Ну-ка, кричит из клубов пара чекист, пропарь-ка меня в два веничка! И как пошёл банщик его охаживать, как пошёл!.. Чекист вопит! Банщик старается! Чекист вопит! Вроде пытается перевернуться! Банщик ещё пуще! Ещё злее! Ещё чаще! Ещё поддал! Ещё пропарил!.. Чекист уж смолк давно! Банщик постарался-постарался и тоже понемногу успокоился… И вот дым рассеялся, стоит банщик и видит: вокруг кровища… клочья мяса!.. вместо чекиста – кровавая капуста!.. где глаз, где щека!.. где спина, где жопа!.. как в мясной лавке!.. и в руках у банщика вместо веника – два шампура с нанизанными лохмотьями мяса!.. и тут входит другой чекист – ты представь, Тёма, эту картину! Входит! Другой! Чекист! И на всё это смотрит огромными детскими глазами! Картина “Банщик и чекист”, бля! “Не ждали”! Передвижники рыдали б!..

Артём так хохотал, что закружилась голова: кулак засовывал в рот и кусал себя, чтоб не ошалеть от смеха.

Веник “Суровая чекистская жопа” готовили долго, совместно. Он был огромен и толст – ухватить его можно было только двумя руками, да и поднять непросто. Проволочных жил там было с десяток. По большому счёту таким воистину можно было изуродовать, главное – размахнуться как следует.

Две хилые берёзовые веточки, сплетённые с одной жилой колючки, назвали “Терновый венчик каэровский”.

Так было весело, что едва не проглядели десятника.

Пока тот донёс к ним сизую харю, успели немного прикопать свои творения.

– Всё готово, начальник! – отрапортовал Афанасьев, сдерживая смех с таким невыносимым усилием, что, казалось, сейчас его разорвёт всего целиком.

– Тут вроде больше, – сказал десятник, помолчав.

– Гораздо больше! Ударными темпами в порядке боевого задания! – отчитался Афанасьев необычайно звонко.

Артём смотрел в сторону, по лицу его текли самые счастливые за последние месяцы слёзы.

– Возьмите себе попариться! – предложил Афанасьев так громко, словно десятник стоял на другом берегу реки.

– Чего ты орёшь? – спросил десятник.

Афанасьев потупил глаза и больно закусил себе губу. Веснушки на его лице стали такие яркие, словно их поджарили.

Десятник немного повозился и выбрал три веника, обнюхивая каждый с таким видом, словно пред ним были его портянки: забота о себе и нежность к себе были тут ровно замешаны с чуть приметной брезгливостью.

* * *

На Соловки прибыл новый этап, зэки не без удовольствия разглядывали, как идут от причала новички. Чужой страх грел, радовал.

Тринадцатую, карантинную, забили до отказа. Оттуда посидевших месяц-другой лагерников раскидали по другим ротам. В двенадцатую сразу угодило человек сорок.

Когда Афанасьев с Артёмом появились в роте, любопытные, как вороны, блатные крутились вокруг двух самых заметных новоприбывших – это были индусы Курез-шах и Кабир-шах.

Собственно, кроме своих имён они мало что могли произнести. Первый вообще не знал русского языка, второй вроде бы понимал, но предпочитал улыбаться.

– Прямо ни одного слова по-русски не знаешь? – спрашивал Ксива, по обыкновению наряженный в пиджак на голое тело.

“Очухался…” – подумал Артём с неприязнью.

После нудных, с тупыми шутками домоганий не перестающий улыбаться Кабир-шах признался блатным, что они сели за шпионаж.

– Неплохо, да? – посмеялся Афанасьев, забираясь к себе. – Шпион, а русского языка не знает. Как же он шпионил-то? Считал, сколько собак в Москве и сколько лошадей? Чтоб понять, долго ли москвичи протянут в случае ещё одной революции?

Артём покачал головой на афанасьевские шутки.

Индусов забрал у блатных Крапин, определив их неподалёку от Артёма. Совсем рядом указали место ещё одному – совсем молодому пареньку в студенческой фуражке.

– Тут будешь жить, – сказал ему Крапин.

Свесив ноги, Артём с улыбкой смотрел на молодого.

– Это взводный? – спросил паренёк шёпотом, едва Крапин отвернулся.

Артём кивнул.

Парень протянул руку и представился: Митя Щелкачов.

Крапин уходил уже, но вдруг обернулся и вперился в Артёма.

“Что ещё?” – подумал Артём, сжав челюсти.

Крапин сделал три твёрдых шага, подойдя почти в упор – чуть пахнуло селёдочным духом, – Артём чертыхнулся, не зная, как лучше поступить: остаться на нарах, или спрыгнуть вниз.

– Сиди, – сказал Крапин негромко и, ещё выждав, проговорил, медленно и сипловато: – Ты не дурной вроде тип, что ты тут строишь из себя? Ты ж не жулик, не вор, не фармазон. Хочешь быстро превратиться в фитиля? Вся зима будет на это.

Артём кивнул, ещё мало что соображая.

Крапин ушёл, Артём остался сидеть, иногда шмыгая носом – раздумывал.

Никак не мог поверить, что Крапин вовсе, судя по всему, не желает ему зла. Иначе зачем он всё это сказал?

– Дорогой мой, – шёпотом позвал поднявшийся со своих нар Василий Петрович. – Между прочим, у меня есть настоящий чай. Если вы не будете по этому поводу кричать на всю роту, то мы вполне можем насладиться вдвоём.

Афанасьев так зашевелился наверху, что стало понятно: слышит. Но пить с Василием Петровичем он всё равно не стал бы, подумал Артём.

– Вижу, как горят ваши глаза, – сказал Василий Петрович, когда они уселись с чаем на его нары, вдыхая аромат с таким усердием, словно желали вобрать его весь. – Вижу глаза и слышал Крапина. Я как-то заранее догадывался, что всё именно так и обернётся. Вам везёт, Артём. Хорошая звезда над вашей купелью светила.

– Сколькиконечная? – спросил Артём, и они опять немного посмеялись, прихлёбывая чай.

– Я немного разузнал о судьбе Крапина, – начал Василий Петрович негромко. – Когда он работал в милиции, однажды с таким усердием допросил некоего бандита, что тот скончался. Кажется, сейчас это называется “превысил полномочия”. В мои времена могли засечь, но я не припомню и одной истории, чтоб полиция кого-то убила при допросе. Впрочем, и блатных – таких, как сегодня, – тогда тоже не было.

Василий Петрович вдохнул чайного аромата и продолжил, некоторые слова начиная шёпотом, а договаривая просто губами, без звука:

– Так вот, про нашего взводного. За бандита, убитого Крапиным, отомстили ему ужасно: зарезали его десятилетнего сына. Тогда Крапин превысил полномочия ещё раз – и, захватывая некий притон, безо всякой надобности застрелил там несколько человек, включая женщину и одного советского административного работника, пришедшего поразвлечься.

Артём внимательно слушал, не зная, какие выводы ему делать.

– Это удивительно, – вдруг, в своей манере, отвлёкся Василий Петрович. – В Гражданскую убивали тысячами! На многих висит по трупу, по три, по десять! Тут один конвойный кричал, что расстрелял сто белогвардейцев в одном только двадцатом году! И вдруг кончилась война! И убивать теперь вообще никого нельзя! А люди привыкли! Крапин, думаю, искренне не понимает, как его, бывшего красноармейца, посадили за убийство нескольких блатных, случайной женщины и пусть даже административного работника – но ведь ставшего на подлый путь!

– Василий Петрович, – заговорил Артём с лёгкой усмешкой, чтоб его слова не выглядели как просьба о совете, – я только одного не пойму: как мне всю эту историю примерить к себе?

– Ну, Артём, – с деланой строгостью отозвался Василий Петрович. – Вам бы только стихи учить наизусть – да-да, я приметил за вами этот грешок, не смущайтесь, слишком заметно губами шевелите, и всё время одну и ту же фразу… Стихи учите, а в душах человеческих тоже можно кое-что прочесть. Вот читаю вам: наш взводный Крапин ненавидит блатных. Вы заметили: на Соловках крайне редко бьют каэров, что до нашего Крапина – он вообще их не трогает. А вот с блатными, напротив, он находится в постоянном противостоянии… И я не уверен, что он всегда будет выходить победителем. Для нынешней власти, как ни странно, подонки и воры – близкие с точки зрения социальной. А Крапин не может взять в толк: с чего это мерзость общества может быть близкой? В отличие от большевистских идеалистов, Крапин уверен, что перевоспитать их нельзя. И спасать тоже не нужно. А вот вас, Артём, – быть может, стоит спасти. Так, по крайней мере, думает Крапин. Когда он вас ударил палкой – он вас, знаете, как молодого бычка, направлял на верный путь. Ну не словами ж ему было объяснять вам – это ниже его положения. Но ввиду того, что дрыном вас не вразумить, Крапин совершил необычайной силы поступок: он с вами таки заговорил. Цените, Артём.

Артём так заслушался, что у него едва пальцы не прикипели к нагревшейся банке.

– А знаете, что ещё у меня есть? – засуетился Василий Петрович. – Баранки, не поверите. Верней, баранка. Суховата немного, но если вот так, – Василий Петрович с некоторым усилием разломил баранку на две относительно ровные части и, оценив на глаз, передал Артёму бо́льшую половину.

“Всё-таки зря про него Афанасьев так, – думал разомлевший и благодарный Артём. – Ничего наш поэт не понимает. Прекрасный и родной человек Василий Петрович…”

– Вот смотрю на баранки и с горечью в сердце вспоминаю всё то, что когда-то от сытости и глупости не доел, – поделился Василий Петрович. – Помню, был пост, и я, с улицы явившись на обед, поковырял и не стал есть жареную гречневую кашу с луком! Лук мне показался несимпатичным! Каша – чуть прижаренной! И ещё была мороженая клюква с сахаром на столе – десерт. А я как раз баранок объелся перед этим на рынке. Отец так и погнал из-за стола – пост так пост!.. Ох, Артём, какое горе. Какую ужасную глупость я совершил. Так раскаиваюсь, так раскаиваюсь…

Василий Петрович макнул баранку себе в чай и так сидел, застыв. Артём всё косился, не начнёт ли она разваливаться в кипятке – невкусно тогда будет.

– А ещё, помню, по рынку гулял мальчиком. И баба с капустой угостила меня кочерыжкой – из душистой кади выловила, как волшебную рыбку! – грызи, говорит, щербатый, молочные доломаешь – новые вырастут. А я так боялся расставаться со своими зубами, что не стал. Поблагодарил, отошёл подальше и сбросил кочерыжку в снег. Я бы сейчас в тот снег лицом, как пёс, зарылся, и нашёл бы её по запаху. Она же была – как счастье! – на зубах хруст! Ох. Ох, Артём.

– А сколько я на Пасху яиц не съел! – гордился Василий Петрович. – Наберёшь полные карманы крашеных яиц – биться с мальчишками. Набьёшь десяток – все карманы в красной скорлупе. И потом скормишь яйца птицам… А птицы такие были сытые на Пасху – не то что мы сейчас. А сами пасхи! Ведь мама готовила и шоколадную! И фисташковую! Съешь той кусок, этой кусок – и сыт уже. Матушка потом угощала во дворе всех, а я даже не жалел – такой был перекормленный. Потом выйдешь утром – и стоит на буфете тарелка с засохшей пасхой, и думаешь: ах, не хочу, сколько можно… Поймал бы этого пацана – который не хотел – сейчас за ухо и всё ухо ему скрутил!

Василий Петрович, невесело смеясь, даже сделал такое движение, каким ловят за ухо.

– Или вот, помню, лещ с грибами… Он был сказочный!.. Он был как белый рыцарь, Артём!

– Всё, всё, всё! – запротестовал Артём, с некоторым остервенением кусая баранку. – Прекратите! Немедленно!

Из-под нар вылезла грязная рука; ладонь раскрылась.

Василий Петрович с видимым сожалением откусил баранку, оставив совсем немного, и хотел было положить в подставленную ладонь, но вдруг раздумал.

– Слушайте, – позвал он. – Ну-ка, вылезайте сюда. Хоть познакомимся. Что я вас кормлю, не глядючи.

Артём поскорее доел свою баранку – мало ли что там выползет, может, там всё струпьями поросло.

Но нет, беспризорник был ещё человеческого вида, только невозможно грязен, очень худ и, самое главное, почти гол. В качестве верхней одежды он использовал кешер – то есть мешок с дырами для рук и головы, а на ногах у него ничего не было – только верёвкой приделанная большая консервная банка в области паха. Видимо, она заменяла ему бельё.

– Да… – сказал Василий Петрович. – Какие у вас… э-э… доспехи. Вот, садитесь на табуреточку в этот уголок, тут вас никто не увидит.

На вид беспризорнику было не больше двенадцати. Волосы его были грязны настолько, что цвет их, казалось, уже не различить. С ушами тоже творилось нечто невозможное, Артём постарался туда не заглядывать – кажется, они были полны грязью всклень.

– Чай будете? – предложил Василий Петрович. – О, только не в эту вашу банку, юноша. У меня есть запасная. Артём, не обеспечите ли ещё кипяточку?

С запасной банкой Василия Петровича Артём отправился к печке; там суетился чеченский дневальный – тот самый, с которым на днях ходили кладбище ломать.

– Чеченцы никогда не были христианами, – сказал тот пренебрежительно, посмотрев на Артёма.

– Как хочешь, – ответил Артём. – Можно водички согреть?

Василий Петрович нашёл ещё баранку и горсть сухофруктов. Беспризорник всё это сразу же закидал в кипяток и стал пить, вроде и не боясь обжечься.

– Вы хоть скажите нам что-нибудь, – предложил Василий Петрович.

– Чего? – бесстрастно спросил беспризорник.

– Мать есть у вас? – спросил Василий Петрович.

Беспризорник кивнул.

– А отец?

Беспризорник подумал и снова кивнул.

– А имя ваше?

– Серый.

– А откуда родом?

– С Архангельска.

– Чем ваша мать занимается?

– Откуда я знаю, я ж тут.

– Хорошо, чем занималась?

– Мать? Поломойка в бане.

– А отец?

– Отец есть.

– Чем он занимался?

– Напивался каждый день. Выгонял с матерью на холод – грелись в конюшнях.

Серый долго молчал, потом, видимо, устав от такого долгого разговора, решил скоротать путь.

– Однажды отец пил с мужиком – поругались, и убил его. Денег нашёл за пазухой. Сказал матери: “Ну, что поделашь – давай привыкать к этому делу!”





Василий Петрович даже поставил свою банку на нары, обескураженный. Тихо спросил, почему-то перейдя на “ты”:

– И ты привык?

– Один раз очень долго убивали мужика, никак не могли убить. Очень кричал, и всё замазали кровищей. И я ушёл. Дайте ещё баранку, я видел, у вас есть.

Василий Петрович вздохнул и достал баранку.

– А ты что делал? Воровал?

– У богатых воровать можно, – уверенно ответил Серый.

– А у бедных?

Серый подумал и не ответил. У него, похоже была отличная манера – просто не отвечать на неприятные вопросы.

– А со скольки лет воруешь? – не унимался Василий Петрович.

– А сколько себя помню – всегда ворую. Пишите – с трёх лет.

– Мы не пишем, – тихо сказал Василий Петрович.

– А что тогда? Какой интерес?

Митя Щелкачов тоже прислушивался к разговору, сдвинувшись на нарах, чтоб искоса смотреть на обросшую башку Серого.

Тем временем Артём копался в своих ощущениях: “Мне жалко его? Или не жалко? Кажется, что почти не жалко. Я, что ли, совсем оглох?”

Серый был вовсе не глуп – речь давала это понять, и Артём удивлялся: как так?

И, только задумавшись о речи, он вдруг понял про себя какую-то странную и очень важную вещь: у него действительно почти не было жалости – её заменяло то, что называют порой чувством прекрасного, а сам Артём определил бы как чувство такта по отношению к жизни.

Он отбирал щенков у дворовой пацанвы, издевавшейся над ними, или вступался за слабых гимназистов не из жалости, а потому что это нарушало его представление о том, как должно быть. Артём вспомнил Афанасьева и его словами завершил свою мысль: “…Это не рифмовалось!”

На Соловках Артём неожиданно стал понимать, что выживают, наверное, только врождённые чувства, которые выросли внутри, вместе с костями, с жилами, с мясом, – а представления рассыпаются первыми.

Беседу с пацаном прервал злобный гам в том углу, где кучно обитали блатные. Серый сразу исчез, как и не было, – и недопитую посуду с чаем унёс.

Артём прислушался и через минуту понял, в чём дело.

Блатные сплошь и рядом прятали свои вещи либо рвали штаны, рубахи и даже обувь – лишь бы не ходить на работу: голых гонять запрещалось.

Озлившийся Крапин стал раздевать пришедших с дневной рабочей смены догола, чтоб одеть уходивших на ночные наряды.

– У меня всё сырое! С утра будет ещё сырей! Я в сыром пойду? – орал кто-то.

– А будут знать, как рвать! Симулянты гнилые! – орал Крапин, убеждая то одного, то другого дрыном. Ему вроде бы помогал Бурцев, но, как показалось Артёму, с блатными тот был сдержанней, чем с китайцем.

Когда с валявшегося на нарах Шафербекова Крапин самолично сорвал штаны, всем прочим стало понятно, что деваться некуда. Ксива расстался со своим пиджаком – рубаху у него ещё десятник Сорокин порвал. К ногам Крапина полетели ботинки, рубахи, сапоги.

– Посчитаемся, – сказал Шафербеков, накрывая ноги пальто, явно отобранным у какого-то несчастного.

Никак не предупреждая о своих намерениях и словно бы зная наперёд, что Шафербеков не смолчит, Крапин с разворота ударил его дрыном по лицу и ещё несколько раз потом добавил по рукам – когда гакнувший от боли Шафербеков закрыл голову.

– Посчитаешься, – сказал Крапин, тяжело дыша. – Зубы свои посчитай пока.

Он сгрёб одёжную кучу ногой и скомандовал ночной партии:

– Наряжайтесь, тёплое.

На всех явно не хватало, и Крапин, ходя меж рядами, велел раздеться Лажечникову, Сивцеву и многострадальному китайцу. На Артёма с Афанасьевым и Василием Петровичем даже не взглянул. Моисей Соломонович очень убедительно спал, как будто это могло бы его спасти – но вот, надо же, спасло.

На том бы и закончиться дню. К несчастью, времени хватило ещё на одно событие.

* * *

После нудной вечерней поверки ночная партия ушла, и всё вроде бы стихло.

Шафербекову принесли кувшин с водой и тряпку – он долго умывал лицо, оттирал присохшую кровь с бровей и прикладывал ладони, полные розовеющей влагой, к губам. Блатные с напряжённым вниманием смотрели на Шафербекова, словно тот мог намыть золото таким образом.

Артём признался себе, что чувствует натуральное, огромное, очень честное и очень радостное злорадство.

Быть может, оно и сгубило его.

Шафербеков, долго трогавший шатающиеся зубы, поймал взгляд Артёма – тот сразу отвернулся, откинулся на свои нары, притих, приготовился спать, даже задремал – день был длинный, длинный, длинный, хвост его терялся, добраться к началу было почти невозможно: беспризорный Серый с чёрным, полным золы ухом пил кипяток, два индуса улыбались и мягко раскачивались, веники были душисты и шуршали, Афанасьев хохотал, тряся рыжей головой, как будто солома в его волосах, солома и солнце, а ещё раньше удавленник дразнился языком, и муха…

Афанасьева тем временем позвали к блатным, Артём не хотел об этом думать, он уже спал честно и крепко… но его всё равно толкнули.

Открыл глаза. Пожевал сухим ртом. Горела одна лампочка, и шёл свет через открытую дверь из тамбура дневальных.

Многие лагерники спали, но кто-то бродил меж нарами, кто-то лениво ругался, а Митя Щелкачов играл с одним из индусов в шахматы.

– Что? – сказал Артём, всё пытаясь найти слюну во рту.

– Тёма, в общем, договор такой, – быстро, словно желая поскорее завершить скучное дело, заговорил Афанасьев. – Делишь половину следующей посылки с Ксивой. Он пострадал.

– Какой посылки? – уселся на нарах Артём. – Моей? Да пошёл он.

– Тихо, – сказал Афанасьев, понизив голос. – Посылка ведь не пришла ещё. Погоди. Мало ли что случится, пока придёт. Не торопись.

Артём осклабился – ему ужасно хотелось выругаться. Афанасьеву тоже очевидным образом было не по себе.

– Ты не должен был его бить, Тёма, – пытался объяснить Афанасьев, взяв тот странный и лживый тон, который иногда выбирают себе с детьми взрослые, заранее осознающие собственную шаткую и стыдную правоту. – Понимаешь, в их среде бить просто так нельзя. Нужна веская причина! Блатные, ты заметь, Тёма, могут кричать друг на друга ужасными словами: кажется, вот-вот – и порвут. Но это как бы игра на выдержку. Ударить можно только за настоящую, кровную обиду. А ты приложил его вообще за пустяк. Он же шутил! А теперь он блюёт с любой еды! Я не смог так пояснить твой поступок, чтоб они поняли твою правоту.

– Да нахер мне их понимание вообще, – бесился Артём, которого переполняла не столько жадность до конской колбасы – хотя и до неё тоже, – сколько неожиданная, болезненная, жуткая какая-то обида за мать: она там ходит по рынку, собирает ему, сыночку, в подарок съестного на последние рубли – а он будет поганого Ксиву этим кормить.

– Артём, их много, они могут убить, ты же всё знаешь, – шептал Афанасьев, придерживая Артёма за колено, но тут, привлечённый разговором, появился и сам Ксива, голый по пояс и очень довольный.

Афанасьев развернулся и встал у него на пути, так чтоб Ксива не мог пройти к нарам Артёма.

– Свой не свой, а на дороге не стой, – сказал Ксива Афанасьеву.

– Я стою на своём месте, Ксива, – очень достойно ответил Афанасьев. – Ты тут дорогу не прокладывал.

– Ты ему передал? – спросил Ксива Афанасьева, покачиваясь из стороны в сторону и насмешливо поглядывая на Артёма. – Пусть все посылки со мной половинит в течение года. У меня на глазах.

– Одну, Ксива, – повторил Афанасьев упрямо, но уже не столь жёстко, как только что отвечал.

– Какую, бля, одну, Афанас! – взвился Ксива, чувствуя, как его сила прирастает, а чужая тает. – Все! Все, Афанас! И мой тебе совет: не лезь много в чужие дела! Ты не вор. Ты фраер, хоть и при своих святцах.

Афанасьев не сдвинулся с места. Ксива ещё покачался из стороны в сторону, отвисшая губа тоже покачивалась; не дождавшись ответа, ушёл.

Артём молчал, глядя куда-то в сторону, наискосок – не видя, куда смотрит, и не понимая, что его там привлекло.

Наконец понял: это была нога Моисея Соломоновича.

Моисей Соломонович лежал, накрывшись покрывалом с головой, но его нога подрагивала так, как у спящего не дрожит.

* * *

Афанасьев с утра где-то бродил – увиделись только на поверке, он кивнул Артёму, тот – в ответ, сразу же не без лёгкой брезгливости вспомнив вчерашнее “Афанас”.

“Афанас, Афанас…” – повторил несколько раз про себя, словно подыскивая рифму.

Морда у Шафербекова была ужасной. Во время поверки он чихнул – и выплюнул зуб. Стоял потом, тихо рыча и прижав ладонь к губам.

Кто-то из фитилей услужливо разыскал зубик и вернул Шафербекову, за что тут же получил удар в лицо.

Артём старался не смотреть в сторону Шафербекова, держась поближе к взводному Крапину и вообще к начальству.

“…Жизнь, как ходики… мотает туда-сюда… – невесело думал Артём, шагая с поверки и глядя в затылок Крапина, одновременно делая усилие, чтоб не обернуться: наверняка Ксива торчал где-нибудь неподалёку со своей поганой, болезненной, беззубой ухмылкой, – …мотает меня… а я держусь за ходики всеми руками… скоро слечу кувырком…”

Когда после поверки возвратились в роту – из-под нар за ноги вытаскивали беспризорника.

Встали как вкопанные с Василием Петровичем, завидев это.

Артёму показалось странным, что пацан никак не сопротивляется и не вопит, – изготовился уже пошутить на этот счёт, даже чуть повернулся к Василию Петровичу – и тут же по лицу старшего товарища понял, что смех не к месту.

Беспризорник был удушен: детский рот криво распахнут, тонкая шея будто надломлена, глаза растаращены… вонь ещё… банка эта слетела с чресел, открыв совсем ещё маленькие и ужасно грязные половые органы.

“Второй за сутки, – быстро подумал Артём. – А если меня так завтра поволокут? Чёрт, нет, не может быть. Отчего меня?”

Присел на кровать к Василию Петровичу, рассеянный и уставший.

Дневальные чеченцы унесли пацана – за руки за ноги – было видно, что он лёгок, словно пустой внутри.

“Билось сердце и – не бьётся, – думал Артём удивлённо. – Всего-то”.

Некоторое время Василий Петрович искал что-то в мешке, кажется, вовсе не нужное ему… потом вдруг оставил своё занятие и спросил:

– Артём, а как вы думаете, чем сейчас занимается Иисус Христос? Какие-то у него должны быть дела, нет?

Сглотнув, Артём внимательно посмотрел на Василия Петровича и подумал: “…А действительно? Чем?”

– Он ведь ночью вернул мне ложку на место, – добавил Василий Петрович, и Артём поначалу подумал, что это всё про Христа идёт речь. – Тоже человек. Вернул ворованную ложку… Или просто ягод ещё хотел.

Артём сидел молча и чуть раскачивался.

– Зато теперь у меня две ложки, Артём, – спокойно завершил Василий Петрович, хотя по интонации его было понятно, что думает он вовсе не о ложках, а чём-то другом.

Раздался крик Кучеравы: он отчитывал Крапина.

– У тебя беспризорник жил под нарами! Может, у тебя там штаб контры можно организовать? Дисциплина побоку! Служба побоку! Чем ты занят вообще, Крапин? Докладная сегодня пойдёт о тебе! Забирайся пока под нары, изучай обстановку! Потом доложишь, кто там ещё есть!

Кучерава издевался, голос его был полон сарказма.

Крапин молчал.

Василий Петрович толкнул Артёма: мол, надо уходить на улицу, пока сами не попали под раздачу.

Соловецкое небо стало тяжелее и ближе – чайки взмывали вверх как бы с усилием.

Олень Мишка часто подрагивал боками, словно замерзая.

Блэк принюхивался.

Отовсюду веяло тоской и опасностью.

“Надо бы переводиться из этой роты, – думал Артём. – Но куда?”

– Как-то всё неладно, надсадно… И одно за другим, одно за другим… – сказал Василий Петрович, озираясь.

В ожидании своих нарядов они отошли чуть в сторону от толпы, где привычно много матерились и переругивались.

Василий Петрович повздыхал, Артём покивал о своём, стараясь не смотреть на лагерников из своей роты – где-то в толпе были его враги.

– Я слышал вчера, как приходил Ксива… – бережно начал Василий Петрович.

– Надо искать другое место обитания, – тут же продолжил Артём, не успев даже удивиться, откуда Василий Петрович догадался о его мыслях. – Какие тут ещё роты есть? Давайте пересчитаем вместе, может, что-то придумается.

Василия Петровича уговаривать не пришлось.

– В тринадцатой вы уже были, – сказал он. – Двенадцатая надоела, из неё вам надо уходить, согласен. Одиннадцатая – рота отрицательного элемента, она же карцер, туда никому не посоветую. Десятая – канцелярские. С вашей очевидной грамотностью там самое место. В девятую вы не попадёте – это так называемая лягавая рота, в ней одни бывшие чекисты из числа рядовых, то есть к управленческой работе в лагере не пригодных, поэтому трудятся они в охране и в надзоре.

Артём кивал: в сущности, он всё это знал, и Василий Петрович знал, что он знает, но разбор помогал успокоиться, расставить всё по порядку и ещё давал, может быть, ложную, но всё-таки надежду: вдруг при перечислении обнаружится незаметная лазейка, о которой случайным образом забыли.

– Восьмая – место для отпетой шпаны, леопарды там живут, вы знаете. Седьмая – артистическая, тоже не худшее место в Соловецкой обители. Вы, случаем, в гимназическом театральном кружке не занимались? А то вам подошли бы несколько классических ролей, – неясно было, шутит Василий Петрович или нет. – Шестая – сторожевая. Там тоже хорошо, но в шестую по приказу Эйхманиса принимают только лиц из бывшего духовенства. А вы ведь и не попович, Артём?

– И даже не Никитич, – отмахнулся тот.

– В пятой – пожарники, – продолжил Василий Петрович, – там вообще прекрасно, но если в артисты ещё можно попасть благодаря таланту, а в канцелярию – за умение, к примеру, правильно считать и красиво писать, то для пожарной службы нужен лишь блат. Или, как тут говорят, кант – везение. Горим мы не так часто, работой они не замучены, всё больше в шашки играют. Блата у нас нет, поэтому дальше побредёши. Четвёртая рота – музыканты соловецких оркестров. Вы не утаили от меня никакой музыкальный талант? Может, вы, Артём, играете на трубе? Нет? И напрасно. Третья рота – чекисты самой высокой марки и служащие ИСО. Так что третью мы вообще не рассматриваем. Вторая – специалисты на ответственных должностях, которые могут себя проявить, скажем, по научной части, – здесь Василий Петрович снова внимательно посмотрел на Артёма, но тот не ответил на взгляд, тогда он досказал: – Первая – заключённые из верхов лагерной администрации: старостат, заведующие предприятий и помощники завов. До первой роты надо дорасти… А может, и не надо.

– Всё? – спросил Артём.

– Отчего же, – сказал Василий Петрович. – Есть ещё четырнадцатая – там запретники: заключённые, работающие только в стенах кремля – чтоб не убежали. Повара, лакеи, конюхи у чекистов. В сущности, их хотели наказать, лишив возможности прогуливаться по соловецкому острову, а сделали им только лучше. Сами сравните: одно дело – на баланах, а другое дело – хвост расчесывать у комиссарской лошади. Пятнадцатая рота – мастеровые: плотники, столяры, бондари… И есть ещё рота, которая вообще не работает, – и попасть туда легко безо всякого блата, она называется?..

– Кладбище, знаю, – ответил Артём без улыбки. – Соловецкое кладбище.

Лазейка не находилась. По большому счёту, подходила только десятая, канцелярская рота – но Артём никого оттуда не знал, да и с чего б его позвали в столь привилегированное место. Не один он умел в лагере читать книги и считать дроби. Тут и поумней его встречались на каждом шагу.

– Жаль, что я не белогвардеец, их тут сразу берут куда надо, – раздумчиво сказал Артём.

– А кто вы? – в очередной раз поинтересовался Василий Петрович.

– Да никто, – отмахнулся Артём. – Москвич, повеса, читатель книжек – не за что зацепиться.

Василий Петрович вздохнул в том смысле, что да, Артём, зацепиться не за что: дружим-дружим, а про свою жизнь вы так и не рассказали ничего.

По глазам Василия Петровича осознав, что на подходе какие-то дурные новости, Артём оглянулся и тут же увидел Ксиву – тот вразвалочку приближался. Возбуждённый, в своём возвращённом с утра пиджаке на голое тело. Чёрные круги под глазами ещё не сошли. На голове – откуда-то взятая инженерная фуражка. Резко поднял руку – Артём чуть трепыхнулся, но Ксива, ещё больше осклабившись, поправил козырёк и спросил:

– Понял всё? У меня на почте свой человек, так что, если начнёшь крутить…

– Он понял всё, – вдруг сказал Василий Петрович.

Ксива осёкся, смерил Василия Петровича взглядом и, вернувшись к Артёму, всё-таки закончил фразу:

– …начнёшь крутить – тебя самого пустят на конскую колбасу. Конь!

Вослед за Ксивой, метрах в пяти за ним, подошли и встали ещё трое блатных. Они разговаривали о чём-то постороннем, очень уверенные в себе.

“Он каждый час теперь ко мне будет подходить?” – подумал Артём, глядя Ксиве в глаза и ничего не отвечая.

Артём вдруг вспомнил, как однажды в детстве видел человека, перебегавшего реку по льдинам в начале ледохода. Занятие это было пугающее и дерзкое – обвалиться в ледяную воду казалось совсем простым. Куда спешил тот человек, Артём не знал или забыл с годами – но точно запомнил свои детские мысли: что он сам, как бы ни восхищались другие пацаны на берегу отвагой и безрассудством бегуна, сам бы такое повторить не хотел.

А тут ощутил себя в той же самой роли – только подневольной: словно его вытолкнули и сказали: беги! – и выбора не оставалось. Только куда бежать: другого берега не видно.

Он сейчас стоял на льдине – и мог бы сделать прыжок; но не сделал.

Ксива ушёл.

– Да-с, неприятно, – сказал Василий Петрович спокойно через минуту.

“Сглазил меня, – с неожиданной злобой подумал Артём про Василия Петровича, хотя сроду не был суеверен. – Только говорил, как у меня всё складно идёт… Сглазил, старый пёс!”

– Вы куда сегодня? – спросил Василий Петрович.

Артём помолчал, думая, как бы уйти от ответа, но смолчать было б совсем нехорошо.

– Я в кремле вроде… – сказал тихо. – Не знаю, что за работа.

– А я по ягоды опять, – сказал Василий Петрович. – Вон мои стоят уже. Пойду.

Уже уходя, оглянулся и добавил:

– Артём, не отчаивайтесь. Бог есть. Он присмотрит за нами, верьте.

* * *

До самого обеда работы не нашлось никакой. С ним были Митя Щелкачов и Авдей Сивцев.

Они долго ждали десятника во дворе. Шумела рябина, листва её переливалась и бликовала на солнце, особенно если смотреть через полуоткрытые глаза. Бродил олень Мишка, поднимая голову на шум листвы.

Артём присел на лавочке, нахохлился, прикрыл глаза и пытался если не забыться, то хотя бы согреться на солнышке. Ксива не шёл из головы. К тому же Сивцеву не сиделось на лавочке – он суетился, порываясь пойти и разыскать десятника, только не знал куда.

Видя, что напарник сидит с закрытыми глазами, Сивцев как бы и не обращался к нему напрямую, однако разговор всё равно вёл с учётом того, что Артём слышит его.

– Так вот просидим, ожидаючи, а всё одно виноватыми выйдем… – негромко говорил Сивцев, но сам при этом никуда не шёл, только томил и так угнетённого Артёма.

“Бестолочь, – желчно думал Артём. – Бестолочь крестьянская…”

Не сдержался и спросил, не открывая глаз:

– Поработать, что ли, хочешь?

Сивцев начал ровно с того же места, на котором остановился:

– Дак вот просидим, ожидаючи, а всё одно виноватыми выйдем!

– Ну иди вон займись чем-нибудь, – почему-то сипло сказал Артём. – Дорожки подмети…

– Не то велели? – быстро и с надеждой спросил Сивцев. Артём сильней зажмурился, как от боли.

“Бестолочь”, – подумал ещё раз, но уже без злобы почему-то.

Издеваться над Сивцевым не хотелось – Артём вообще не имел подобных склонностей, и настроение было не подходящее для пересмешничества, но самое важное: он и так чувствовал превосходство над этим мужиком… И над Ксивой тоже бы чувствовал – когда б Ксива был один.

“А как славно было бы, – по-детски размечтался Артём, – когда бы всякий человек был один – и отвечал только за себя бы. Так и войны бы никогда не случилось, потому что большая драка возможна, только когда собираются огромные и озлобленные толпы… И здесь бы, на Соловках, – кто бы тронул меня? А я бы тем более никого бы не трогал. И был бы мир во всём и всегда…”

Артём всё думал и думал об этом, стараясь, чтоб мысль его двигалась по простой и прямой линии, потому что сам он прекрасно понимал, что, начни обо всём этом размышлять чуть глубже и серьёзнее, – сразу выяснится, что в голове у него полная блажь, наивная и никчёмная.

Митя Щелкачов прогуливался туда и сюда, разглядывая монастырские постройки, грязные, как спины беспризорников, стены, битые, как яйца, купола. Отходил не очень далеко – так, чтоб видеть напарников, всякий раз возвращался, чтоб подтвердить своё присутствие, но Артём всё равно раздражался и на него тоже.

– Сядьте, Митя, – сказал тихо, когда Щелкачов пришёл в очередной раз, какой-то весь улыбчивый и вдохновлённый, смотреть неприятно. – Сядьте и не вертитесь: увидит администрация, засадит в карцер за праздношатание, будете знать, – Артём поймал себя на мысли, что подражает Василию Петровичу, обращаясь на “вы” к человеку много младше самого себя.

– Но мы же не виноваты, – сказал Щелкачов, продолжая улыбаться.

– Виноваты, – повторил Артём, закрыв глаза.

Сивцев, до сих пор стоявший, тоже сел – Артём вдруг понял, что эти двое его слушаются.

Щелкачов – ладно, он моложе, хотя не намного ведь, лет, может, на пять – разве это срок? Тем более что Щелкачов, судя по всему, был по-настоящему образован в отличие от Артёма: это как-то сразу чувствовалось по всем его манерам и речи.

А Сивцев был старше лет на пятнадцать точно – Артём ему почти в сыновья годился, к тому же он, кажется, и сидел подольше, и мужицкой сноровки у него было побольше, и житейского ума погуще… но и он туда же.

– Я вообще много ошибок совершаю, – вдруг по-мальчишески, как-то совсем беззащитно признался Щелкачов. – Меня уже избили в карантинной роте. Ужасно боюсь, когда бьют. Хорошо, перевели оттуда к вам. Но если б кто-нибудь объяснил, как себя вести. Чего делать не надо.

– Вот ходить не надо, – сказал Артём, снова не открывая глаз.

По молчанию Сивцева и Щелкачова понял, что его слушают и ждут, что он ещё скажет. Сивцев – с лёгкой крестьянской опаской и стараясь доверять в меру, а Щелкачов – раскрывшись почти настежь.

Тихим и каким-то стыдным знанием понимая, что в нынешнем своём состоянии он не имеет никакого права поучать кого бы то ни было, Артём одновременно будто бы приподнялся над собой.

Поначалу хотел злорадно постращать Щелкачова, но не стал: смешно это и глупо, когда самого пугают – и почти запугали.

– Не показывай, что отдыхаешь, – сказал Артём. – Даже если ходишь без дела – делай вид, что при деле. Работай не медленно, но и не быстро. Как дышишь – так и делай, не сбивай дыхания, никуда не опоздаешь здесь. Не показывай душу. Не показывай характер. Не пытайся быть сильным – лучше будь незаметным. Не груби. Таись. Терпи. Не жалуйся, – говорил Артём с закрытыми глазами, словно бы диктовал или, если ещё точнее – слушал кого-то и повторял за ним.

– Весь хлеб сразу не съедай с утра, я видел, ты съел за завтраком. Оставь: днём поешь, сил будет больше. Оголодаешь – захочется своровать. Начнёшь воровать – перестанешь себя уважать, хотя, может, это не беда. Хуже, если поймают. Поймают – могут убить. Чаек ловить и жрать нельзя, знаешь об этом? Хотя хочется. Сегодня, когда шли на утреннее построение, – Крапин погонял дрыном роту. Тебе чуть не попало, я видел. Хорошо, если попадут по спине, спина заживёт; хуже, когда по голове. Как только похолодает – носи шапку и что-нибудь мягкое подкладывай под шапку. Ударят по голове – раны не будет. Летом шапку не носи: обязательно снимешь и повесишь куда-нибудь на сук – и её своруют. Или забудешь. Но вообще своруют быстрее, чем забудешь. Ты папиросы носишь в портсигаре – портсигар убери, а то отнимут. Странно, что не отняли в карантинной.

– Я не показывал, – быстро сказал Митя.

– Лучше вообще кури махорку, – продолжил Артём, не отвлекаясь, – и носи её не в кисете – кисет тоже отнимут, – а в карманах.

Учить оказалось необычайно приятно. Артём и сам не мог догадаться, когда и откуда он всё это понял – но вот понял и чувствовал, что говорит вещи нужные.

Разыгрывая из себя старожила, Артём не просто наполнялся значением – он будто прибавлял в силе и сам понемногу, в который раз, начал верить в то, что он цепок, хваток и со всем справится.

Замолчав на миг, Артём услышал, что изменилось наполнение тишины – тишина стала как-то гуще и напряжённее.

Открыл один глаз – так и есть, докривлялся. Тихо подошёл Крапин и слушал Артёма. Артём открыл второй глаз и медленно встал.

– Отойдём на словечко, – сказал Крапин непривычным голосом: уставший, спокойный – никакой не взводный, а просто человек.

– Ты Сивцева не учи. Тебе его учить – вред ему принести. Он и так правильно живёт. А вот студента правильно учишь, ему надо, – сказал Крапин, едва они отошли на несколько шагов, и тут же, безо всякого перехода, заговорил о другом: – Кучерава меня уберёт – а кто придёт мне на замену, не знаю. Я устроил, чтоб у тебя целый месяц были наряды в кремле… И вот у Щелкачова тоже. Всё, чем мог. Другого блата у меня нет. Дальше сам разберёшься, – Крапин говорил быстро, отрывочно, словно ему было в новинку так себя вести. – А блатных я отправил на баланы. И Шафербекова, и Ксиву, и всю эту падлоту. Авось утонут там. Но если не утонут – ты кружись, как умеешь. В тюрьме тоже есть чему поучиться. Тебе надо сточить свои углы. Шар катится – по жизни надо катиться. Всё.

Крапин ушёл, Артём потоптался на месте, желая успокоиться, но не смог и вернулся к Сивцеву и Щелкачову с улыбкой на лице, довольный и словно бы отогретый изнутри.

Ничего вроде не случилось особенного: и так было ясно с недавнего времени, что Крапин к нему относится неплохо, – но тут он прямо об этом заговорил.

“И вообще: он плохую новость принёс, его переведут”, – пытался убедить себя Артём не радоваться так сильно и всё равно не мог.

– Рублём, что ли, одарил? – спросил Сивцев улыбающегося Артёма. Не переставая улыбаться, Артём подумал, что напрасно он так поверил в послушность Сивцева – сивцевское, крестьянское, лукавое себе на уме было сильнее чего бы то ни было.

– Сказал, что закон в газете напечатан: всем крестьянского сословия накинуть по году, потому что они работать умеют и любят, а горожан распустить, так как от них никакого толку. Ты какого сословия, Авдей? – спросил Артём, веселя себя.

Минутку Сивцев смотрел внимательно и натужно, а потом недовольно отмахнулся:

– Дурацкая шутка, ни к чему.

– А я поверил! – засмеялся Щелкачов. – Поверил и обрадовался! Вот стыд-то!

* * *

Десятник Сорокин появился перед самым обедом и действительно начал орать:

– Чего сидим? Чего спать не легли прямо тута?

Сивцев встал, Щелкачов вскочил, зато Артём так и сидел, глядя на десятника снизу вверх и чуть щурясь.

– Ноги отнялись? – спросил Сорокин, слетая со своего поганого хрипа почти на фальцет.

– А не ори – а то я доложу Кучераве, что оставил нас без работы, – ответил Артём, вставая.

Сорокин осёкся.

– У нас ведь обед сейчас? – спросил риторически Артём, попутно чувствуя, как гадостно пахнет Сорокин, и немедленно, лёгкой походочкой, отправился в расположение роты.

Через полминуты Артёма нагнали тени Сивцева и Щелкачова.

– Чтоб после обеда тут были, йодом в рот мазанные! – крикнул Сорокин вслед.

– Будет исполнено! – ответил Артём не оборачиваясь и эдак сделал ручкой… краем глаза при этом заметив, что Щелкачов смотрит на него с натуральным восхищением.

“Обыграл десятника сиюминутно, но наверняка он отыграется десятикратно, – с улыбкой отчитался себе Артём и сделал привычный уже в последние дни вывод: – Ой, дурак. Дура-а-ак”.

– Я вчера слышал, как к вам подходил этот блатной, – вы не напугались, – сказал Щелкачов.

Артём ничего не ответил.

Раз Ксива на баланах, то его как минимум не будет на обеде.

“Не то Митя имел бы все шансы немедленно во мне разочароваться”, – подумал Артём с невесёлой иронией.

– А я бы им сразу отдал посылку, – сказал Щелкачов, смеясь даже чуть более радостно, чем следовало бы. – Всё бы отдал сразу!

Когда вышли после обеда, Сорокина опять не было; тут даже Артём начал волноваться, хотя виду не подавал. Однако на лавочке больше не стал сидеть – встал посередь монастырского двора, нарочито расслабленный.

Прошёл куда-то поп в красноармейском шлеме. Хлыщ в лакированных башмаках и с тростью – явно из артистической роты. “Или из журнала”, – прикинул Артём. Под конвоем куда-то провели трёх леопардов – худых, грязных, морды в коросте, смотреть гадко, всё вдохновение испортили.

Сивцев заприметил какого-то своего знакомого, пошёл у него справляться, не видел ли он десятника Сорокина… Щелкачов опять засмотрелся на архитектуру… Артём увидел оленёнка – захотел погреться о ласковое и пахучее тепло.

Так получилось, что он направился к олешке одновременно с женщиной, не замечая её. Это была Галина из ИСО, она несла сахар в руке. Когда Артём её, шедшую с другой стороны, справа, увидел, было уже неловко делать вид, что он идёт в другую сторону. Они подошли к олешке почти разом, и это обстоятельство вынудило Артёма сказать “Здравствуйте!”.







Вообще, он не имел никакого права с ней здороваться – как и все заключённые двенадцатой роты не могли обращаться к начальству напрямую; но, может, она не знала, откуда он. Вдруг он пожарник из пятой роты.

Галина была в гимнастёрке и в юбке. Отлично начищенные сапожки на каблуках.

Под гимнастёркой была очень заметна крупная грудь.

– Вы со мной здороваетесь или с оленем? – спросила Галина строго и быстро посмотрела на Артёма.

– Мы с вами виделись, – сказал Артём, расчёсывая оленя Мишку в одном месте, словно у того там зудело.

– Да? – переспросила Галина просто. – Я на вас не обратила внимания.

“Сука какая”, – подумал Артём с неизъяснимой нежностью.

Она скормила оленю сахар и ушла, даже не кивнув Артёму.

Он не мог отвести от неё глаз. Кажется, Галина это осознавала – походка её дразнилась.

Олень сделал шаг вперед, видимо, недовольный тем, что Артём так и чешет его в одном месте.

– А сахарку я бы тоже съел, – негромко сказал Артём, чтоб как-то сбить своё тяжёлое и душное возбуждение.

Представил, как ест сахар с тёплой руки, видя линии в ладони, запястье и слыша чистый и еле ощутимый запах женского пота. Если потом лизнуть ладонь в том месте, где лежал сахар, она будет сладкой.

От сахара отвлёк Сорокин – на этот раз он не орал, но всё приглядывался к Артёму.

– Весь день ненаряженные просидели, – нудил он. – Не ломит в костях-то?

– Отчего? У нас была работа, – не сдержался Артём: на него напал задорный стих. – Гражданин Эйхманис проходил сегодня, велел монастырских чаек сосчитать.

Сорокин на секунду поперхнулся, но потом понял, что его дурят.

– Шутишь всё? Я тебя запомню теперь, – сказал он.

Что-то ему, впрочем, мешало раздавить Артёма немедля. Работа им досталась не самая тяжёлая, но грязная: разгребать свалку мусора у больнички.

Больничка – трёхэтажное здание неподалёку от ворот кремля.

Возле больнички стояло несколько жёлтых монашеских диванов – сами больные, видимо, по указаниям врачей вынесли и грелись на солнце, подставляя цинготные ноги. Почему-то чайкам всё это особенно не нравилось.

“После такой работы она тебя точно не стала б сахаром кормить”, – легкомысленно размышлял Артём, стараясь не вглядываться в гнойные бинты и пропахшее полудохлой человечиной тряпьё.

Всю эту грязь они грузили в тачку, которую поочерёдно отвозили за ворота то Митя, то Сивцев, то Артём: с тачкой было веселее всего – прогулка всё-таки, ветерок.

Разворачивая очередную тачку с мусором, Артём вдруг заметил женские лица в окнах третьего этажа – и засмотрелся.

Спугнули чайки: они носились за каждой тачкой, чуть взбудораженные запахом встревоженной мерзости – им, верно, казалось, что от них могут увезти что-то съестное.

Пришлось уходить. Отдал на прощание молодым женщинам честь двумя пальцами. Те засмеялись.

– А как бы ты доложил обо мне Кучераве? – спросил вдруг Сорокин у Артёма, когда тот, не очень торопясь, возвращался с пустой тачкой. Наверное, всё это время обдумывал Артёмову угрозу настучать ротному. – Вам же, чертям, запрещено обращаться к начальству напрямую?

“Наверное, какими-то своими гнусными делами занимался до обеда, – догадался Артём. – И трясётся теперь”.

– А я письменно, – сказал Артём, стараясь, впрочем, говорить так, чтоб было понятно: он не всерьёз.

– Сгною, – сказал ему Сорокин вслед, но не очень уверенно.

“Надо же, – думал Артём. – Больничные отходы вожу, а вонь от Сорокина всё равно сильнее. Неужели его кто-нибудь может любить? Мать? Жена? Дети? Бог, наконец?”

* * *

Вечер близился – возвращались мысли о Ксиве. Артём поймал себя на том, что подробно представляет, как Ксива оскользнулся и ушёл на дно… начал выныривать – и головой о балан с острым сучком – прямо на сук черепушку и нанизал…

…или привычно надерзил десятнику – а тот не рассчитал удара – и так ударил Ксиву по затылку, что у того отбило память и рассудок. Ходит теперь Ксива, слюни до пупка, никого не узнаёт…

…или блатные подбили Ксиву делать плеть, такое тоже случалось. Но конвой быстро раскусил их намерения и при попытке бегства… Артём явственно видел Ксиву, которому пуля попала, к примеру, в позвоночник, и он лежит, хлопает глазами, не может пошевелиться.

“Ах, какое счастье!” – думал Артём.

Потом отмахнулся сам от себя: какая всё-таки дурь! Дурь какая!

Попробовал рассуждать всерьёз: “Ну не убивают же меня. Пока придёт посылка – придумаю что-нибудь. А может, и отдать часть? И что ты злишься на Василия Петровича и Афанасьева? Им что, умереть за тебя? Они как-то выпутываются. И ты учись. Крапин же сказал: учись. Вот учись”.

В роте столкнулся с Афанасьевым: тот улыбнулся Артёму, и Артём так искренне обрадовался, что едва не обнял поэта – даже руку протянул, но ограничился тем, что похлопал Афанасьева по плечу.

– На самом деле блатные заплатили Кучераве, чтоб убрал Крапина, – рассказывал через минуту Афанасьев последние новости Артёму. – А что Кучерава? У него баба в административной части, такая, мля, страшная – как моя душа с бодуна. Ему нужны деньги на неё: её ж надо как-то украшать. Он за деньги что угодно сделает. А блатных Крапин замучил – ты сам видел. Они сначала хотели Крапина на пику посадить, но потом решили, что проще с Кучеравой договориться.

Афанасьев взял себя за чуб, улыбаясь.

– Так кто взводный теперь? – спросил Артём.

– Как кто? – удивился Афанасьев. – Бурцев исполняет обязанности. Крапин временно отстранён. Но уже не вернётся, конечно. Переведут куда-нибудь.

– За беспризорника? – удивлялся Артём.

– Да ладно, – смеялся Афанасьев. – Думаю, можно было б под нарами десять дохлых леопардов найти – ничего б не случилось… Хотя нет, конечно: убийство прямо в роте – тоже не шутка. В общем, думаю, Кучерава правильно всё описал в своих донесениях начальству. Главное, ты ж понимаешь, описать как надо.

– А Эйхманис что? – спрашивал Артём.

– А ты вообще часто Эйхманиса видишь? – смеялся Афанасьев. – Он своими питомниками занимается, охотой, в театр ходит… Он во всей этой мутотени разбираться не станет, какое ему дело до одного из взводных!

– А почему Бурцев?

– Кучерава – хитрый, – пояснял Афанасьев. – Хоть и убрал Крапина из-за блатных, один на один с блатными оставаться не хочет: если они возьмут в роте верх, ему самому трудно будет. Вот и организует себе поддержку в лице Бурцева.

Артём задавал вопрос за вопросом, сам думая при этом: “Вот собачья жизнь! Я интересовался всегда куда более важными вещами: что за книжка вышла у Горького, – какая красивая девка спешит по Никитской, нагнать? – надо найти последний сборник Бальмонта, – мать что-то творожное запекает, пойду посмотрю, – говорят, появился некто Пильняк – и всё не читан… а тут Крапин! Тут какой-то, чёрт его, Бурцев! Какое это имеет значение?

А ведь понятно, что́ такой смирный Сорокин нынче, – сам же себя оборвал Артём. – Взводного сняли, надо поскромней себя вести, пока шум не утих… А его носило где-то полдня…”

Афанасьев куда-то убрёл, зато появился, неся ягоды, Василий Петрович, с той же, впрочем, темой.

– А вы заметили, как наш генеральский денщик с самого утра крутится вокруг Бурцева? – еле слышно засмеялся он.

Бывший генеральский денщик повадками был похож на генерала – хоть без аристократической стати, зато помпезный и надутый, за что его и прозвали Самоваром.

– Самовар-то? – в тон Василию Петровичу засмеялся Артём. – А и правда!

– И наш Мстислав не против, – хоть и смеясь, но с некоторой горечью говорил Василий Петрович, угощая Артёма брусникой. – Не довелось на воле побыть генералом – на Соловках погенеральствует всласть. Кушайте бруснику. Говорят, она здесь до ноября идёт, – и посмотрел на Артёма со значением: мол, зря вы всё-таки сбежали от такого благословенного наряда.

Увидев, как возвращается их сосед, Василий Петрович негромко спросил:

– Вы с Афанасьевым всё? Неудача ещё по следу идёт за вами – не обольщайтесь раньше времени.

Артём несколько даже панибратски похлопал Василия Петровича по колену: хор-ро-шо! Всё хорошо!

Василий Петрович невесело покивал головой: ну-ну. Ну-ну-ну.

Брусника кислила.

“Сахарку бы”, – ещё раз подумал Артём, жмурясь. Плоть его звенела и требовала жизни.

* * *

Артём и не видел, когда вернулся Ксива, – на вечерней поверке ушедшего на баланы наряда всё ещё не было.

Однако утром, сколько Артём ни мечтал, Ксива образовался живой, хоть и наглядно замудоханный работой, к тому же приболевший: говорил в нос и так трудно шмыгал соплями, словно они весили по полкило.

– Целый день ждал: посылки всё нет, а здоровье моё всё хуже, – процедил Ксива, поймав Артёма, шедшего с чистой миской к своим нарам, за рубаху. – Шинель отдай, – сказал Ксива.

– А вот хер, – ответил Артём. Так как он держал миску в правой руке, этой самой миской и смазал Ксиву по лбу – получилось звонко и весело.

Ксива был не один – на Артёма бросились ещё несколько блатных, он, словно играя, рванул вбок, в другой, зачем-то наискосок прыгнул к своим нарам, как будто у него там лежал под шинелью заряженный револьвер.

Но не было никакого револьвера, и бежать было бессмысленно.

Понимая это, Артём всё равно улыбался и, бросая левой рукой под ноги одному из блатных табуретку, одновременно успел заметить Митю Щелкачова, поднявшегося на нарах, готовившегося спрыгнуть со своего места Афанасьева – но всё-таки не прыгающего, Василия Петровича – пока ещё не понимающего, что предпринять, Моисея Соломоновича, открывшего рот так, словно он желает запеть, и даже Самовара, с необычайной строгостью в лице на всякий случай бросившегося остеречь от разора нары Бурцева.

Самого Бурцева Артём не видел – но именно он поймал Артёма за шиворот. Хорошо ещё Артём его сразу опознал, а то досталось бы и Бурцеву миской по бледной щеке.

– В чём дело? – крикнул Бурцев. – Что за танцы? Быстро на место!

– Построение возле нар! – закричал дневальный Хасаев. – Построение возле нар!

В роту быстро входили Кучерава, несколько чинов из ИСО, красноармейцы надзорной роты. Начинался шмон.

Лазили под нарами, перерывали вещевые мешки, выворачивали наизнанку одежду.

– Начальник, подкладку-то зачем рвать?! – вскрикивали в соседнем взводе.

Кому-то дали в зубы.

Кто-то под шумок норовил порыться в своих вещах, перепрятать запретное – его ловили за ногу, тянули вниз с нар, учили сапогом по бокам.

Тяжело дыша, лихорадочно соображая, Артём быстро посматривал то в сторону блатных, то почему-то на Бурцева, с очень серьёзным видом следовавшего за Кучеравой и время от времени забирающегося в тряпки тех людей, с которыми уже несколько месяцев спал рядом.

Сорокин тоже был здесь и суетился, как остальные, – хотя это вообще была не его забота.

“Зарежут меня сегодня или не зарежут?” – спросил себя Артём и не без удовлетворения заметил, что отчего-то не боится.

“Ещё бы тебе бояться, – ответил сам себе. – Тебя ж не режут. Стоишь под охраной красноармейцев… Я посмотрю на тебя, когда действительно резать начнут… Хоть бы шмон так и продолжался до самого вечера. А с утра – новый шмон”.

Понемногу очередь дошла и до Артёма – он даже не смотрел, чего там у него ищут: вещи его были все наперечёт, добра пока не нажил.

– Чей мешок? – спросил красноармеец откуда-то сверху; Артём в это время разглядывал ботинки Бурцева. Для смазки обуви комсостав мог пользоваться бочкой рыбьего жира, стоящей возле ИСО. Бурцеву, как исполняющему обязанности, бочка была не положена, но он явно ею уже попользовался.

– Кешер чей? – громко повторил Кучерава.

Бурцев толкнул Артёма в грудь:

– Заснул?

Оглянувшись, Артём увидел, что красноармеец протягивает сверху колоду карт.

Василий Петрович сделал шаг вбок.

Артём почему-то решил, что карты подают ему, и, не подумав, зачем он это делает, взял их, хотя колоду уже собирался принять в свои волосатые пальцы Кучерава.

Несколько секунд Артём держал святцы в руках, машинально сообразив, что серп и молот, изображённый на верхней карте, означает туза, а не без тщания нарисованный красноармеец, лежащий под тузом, был валетом.

Бурцев выхватил у Артёма колоду и передал Кучераве, несколько карт рассыпалось.

– Подбери, – сказал Бурцев.

– В карцер пойдёшь, – пригрозил Кучерава.

– Это не мои, – Артём стоял, улыбаясь.

– Ага, мои, – согласился Кучерава. – Только я их в твоём кешере храню.

Десятник Сорокин, дневальный чеченец и стоявшие поблизости красноармейцы засмеялись.

– Подбери, – повторил Бурцев.

– Пошёл бы ты в манду кобылью, поручик, – раздельно сказал Артём, взбешённый и растерянный одновременно.

Первым Артёма ударил Сорокин – у того всё было готово к тому, чтоб поквитаться. Удар был так себе – с замахом, но глупый.

Подсуетился чеченец Хасаев, схватил сзади Артёма под руки, пытаясь удержать: бейте, кому надо? Артём с размаху боднул затылком назад – попал дневальному куда-то в щёку…

Потом всё закрутилось втрое быстрей: Артёма больно, точно и обидно ударил Бурцев в лицо – чеченец в это мгновенье подослабил хватку, и Артём ответил Бурцеву таким же точным и обидным снизу, с подвывертом, чтоб наверняка…

…дальше уже били все подряд, даже Кучерава, кажется, постарался…

Артём, вдруг поняв, что могут и покалечить, постарался упасть, ввертеться, вкрутиться в грязные полы, хотя бы голову убрать под нары, но его вытягивали за ноги… несколько раз открывал глаза, видел сапоги, ботинки, чьи-то руки, снова зажмуривался, терпел, не кричал, старался уберечься… пока не угодило под дых – сбило дыхание, пустило мелко покрошенные звёзды во весь безвоздушный и чёрный небосвод, а следом тяжёлым носком попало ровно в висок.

“Вот как. Вот как. Вот как…” – повторял Артём быстро, камнем уходя на дно.

* * *

Артём, как и все остальные больные и покалеченные, лежал на монастырском диване с высокой спинкой. Лежать было не очень удобно, но мягко: на каждом диване имелся матрац, набитый соломой.

Очнулся он ещё по дороге.

“Неужели хоронить несут? – подумал, встрепенувшись. – Убили и тащат хоронить?”

Вся морда была в кровавой каше, в грудь словно кол забили, рот съехал куда-то набок и слипся, в виске каждую секунду тикало и ужасно отдавало в глаз. Глаза тоже не открывались. В виске пульсировало так, что казалось: голова расколота, и мозг вываливается понемногу, как горячая каша из опрокинутой миски.

Артём поворочал языком во рту, нашёл зубы, даже сумел удивиться: зубы есть, поди ж ты, могло бы вообще не быть… зато губы словно зашили. Понемногу смочил их слюной – разошлись – и ещё сильнее почувствовал, какая огромная борода на лице – кровавая, шершавая борода.

По крику чаек догадался – он на улице. По голосам: его несут дневальные чеченцы.

Подташнивало и хотелось пить.

– Это кто? Опять битый? – раздался голос. Голос принадлежал жителю Азии или Кавказа.

– Нет, доктор Али, он упал, – ответил дневальный так огорчённо, словно говорил про ребёнка.

– С дерева? – спросил Али. По усталости, с которой была произнесена эта шутка, Артём понял, что врач повторял её в сотый раз.

– Нет, – ответил дневальный очень серьёзно. – С земли, – и цокнул языком.

Артёма уложили в приёмном покое, долго разглядывали и трогали везде; это его даже начало успокаивать – хоть кто-то заботится о нём.

Обнаружили рваную рану на виске, множественные ушибы, доктор Али высказал подозрение, что имеются трещина в ребре и сотрясение мозга.

Дали стакан спирта, Артём, кривясь, выпил – и ему сразу же зашили висок, отмыв только одну часть башки, и то вокруг раны. Али работал быстро – Артём терпел, терпел, только хотел разораться, а ему уже командуют: подъём и проваливай.

Встал – и стошнило; хорошо, увидел раковину, туда наплевал пшёнки с капустой – всё это погано воняло спиртом.

Василий Петрович принёс вещи Артёма. Когда Артём брёл по коридору в общую палату, Василий Петрович окликнул его и поднял мешок вверх, показывая жестом, что сдаст вещи врачам.

– Святцы вернули? – разлепив губы, нашёл в себе силы пошутить Артём, но Василий Петрович не услышал.

Повторять вопрос Артём не стал: от собственного голоса он снова едва не потерял сознание.

В первый день больше ничего не лечили, только заставили помыться – в большой ванной на первом этаже, полной едва тёплой водой. Артём там чуть не утонул, мыло не смыл толком, вылез поскорее наружу; лицо – и то забыл отмыть; дальше не помнил ничего…

…Делавшая обход больных пожилая медсестра в белом халате и косынке дала ему градусник и лёд – приложить к виску.

Вернулась за градусником через полчаса, Артём успел поспать за это время. Лёд под виском растаял, а сон был вязкий, тугой, душный, укачливый.

– Что у меня там? – спросил Артём, глядя на градусник.

– Температура, – ответила медсестра.

– Высокая? – спросил Артём. У него всё время слипались то глаза, то рот. В виске густая, похожая на пиявку, толкалась кровь.

– Да.

Снова заснул.

Потом лежал и трогал рукою высокую деревянную спинку дивана – формой она напоминала волну. Артём сразу вспомнил, что похожий диван был в его детстве – стоял в гостевой комнате. Любимое место для игр – по самой кромке диванной спинки Артём водил караваны: маленькую игрушечную лошадь и трёх разномастных солдат. Вся эта компания шла будто бы по горе и иногда теряла кого-то: то лупоглазого гренадера, то стрелка с отломанным копьём, то римского легионера. Почему-то всегда выживала лошадь.

Мысли, которые пришли Артёму в голову под вечер, были неожиданны.

“Разве для этого мы делали революцию? – счищая ногтями со своей груди присохшее мыло, думал он, хотя ни в какой революции никогда не участвовал. – Для этого – чтоб каэр Бурцев бил меня по лицу? Эта недобитая белогвардейская гнида? Эти чеченцы – за что они сидят? Наверняка грызлись против советской власти, собаки! А Сорокин – вообще натуральный людоед! Почему революция не убила их всех? Почему они смеют бить меня?”

Одними и теми же словами Артём думал об этом очень долго, быть может, час или ещё больше. Он дошёл до того, что сумрачно мечтал, как напишет и доложит в администрацию обо всём. О чём таком он может доложить, Артём не знал, но ему до слёз, по-детски хотелось мести – так сладостно было представлять, что Кучераву, Сорокина, Бурцева, дневальных – всех уводят, и Ксиву тоже, и Шафербекова.

На Соловках называли расстрел по-всякому. Одни говорили: уводят налево. Другие – под размах. Третьи – отправить на Луну. Четвёртые – в шестнадцатую роту. Впрочем, отправкой в шестнадцатую роту называли любую смерть – болезнь ли, самоубийство или что-то другое.

Артём очень сильным чувством, где смешивались горячая ярость и нестерпимая жалость к самому себе, желал всем им смерти и мысленно отдавал команды: Кучерава? Под размах! – и Кучерава начинал рыдать, растирая по небритой морде слёзы. Сорокин? Налево! – и от Сорокина начинает пахнуть ещё сильней, ещё гаже, и он хватается за нары, а его тащат на улицу. Бурцев? На Луну! – и видел, как Бурцев бледнеет и вдруг кричит: “За что? В чём дело? Какая, к чёрту, Луна!” – но его не слушают.

Неожиданно Артём вспомнил роман Жюля Верна “С Земли на Луну”.

“Постой, как же он назывался полностью? – спросил себя Артём и, на секунду замешкавшись, вспомнил: “С Земли на Луну прямым путём за 97 часов 20 минут”.

“Есть ли здесь, на Соловках, хотя бы ещё один человек, который читал эту книгу?” – думал Артём, воспринимая, естественно, знание о Жюле Верне как своё очевидное и неоспоримое превосходство. По сути, одного этого знания вполне хватало бы, чтоб Артёма немедленно выпустили отсюда – и уж тем более не позволяли бить его перед всей ротой! За чужие, подброшенные карты!

“А ведь это Афанасьев мне подкинул!” – понял Артём так остро, что снова отдалось в виске, а оттуда – в глаз.

Тихо подошёл, судя по одеяниям, бывший священник и попросил:

– А нет ли хлебушка у вас?

– Чего? – не понял Артём.

– Хлебушка, – ещё раз жалостливо попросил священник. Поверх рясы, несмотря на жару, на нём была надета женская кофта.

– Нет у меня ничего, – огрызнулся Артём и с головой спрятался под покрывало.

“Афанасьев! – повторял про себя Артём в темноте. – А кто же ещё? Ну и мразь этот поэт. Мразь. Какая мразь. Я же убью эту мразь!”

Артёма кто-то потрогал прямо по голове – через покрывало. Он, чертыхнувшись, вылез наружу и снова увидел священника: тот и не уходил.

– А сахарку? – спросил он. – Сахарку нет?

– Уйди! – крикнул Артём, – Уйди, поп! – и снова влез под одеяло, успев заметить, как священник всплеснул руками – несколько, впрочем, наигранно – и начал мелко креститься.

– Да уйди ж ты! – кто-то ещё погнал побирушку, но Артём уже не смотрел.

До самого ужина он не вылезал из-под покрывала. У него была истерика. В темноте, в запахе своего тела, своей подсохшей крови, Артёма охватил очень убедительный страх: теперь ему стало казаться, что за ним должны прийти.

“А как иначе? – думал он. – Ты ударил командира взвода! У тебя нашли запрещённые карты! Ты устроил драку с руководством. Тебя запросто могут расстрелять!.. Господи ты боже мой! – шептал Артём, почти плача и готовый закричать в голос. – Мамочка! Они же убьют меня! Выведут за ворота и застрелят. И засыплют землёй. И меня начнут черви жрать. Вот тут, где соски. Вот тут, где живот. Вот тут, где лицо, – Артём ощупывал себя всего: уши, губы, пах, ноги. – И всё из-за этой мрази! Из-за Афанасьева! Из-за этого стихослагателя! Шулера! Надо было удавить его! Убить его ночью! А если я доложу, что он сдал бракованные веники, – за это меня могут простить? Но ведь я сам их – я сам их сдал вместе с ним! Меня ещё сильней накажут… А как, как ещё сильней? Что может быть сильнее, чем расстрел, идиот? Проклятый идиот!.. Мамочка! – повторял он и сжимал челюсти изо всех сил, чтоб смолчать, не привлечь ничьего внимания. – Мамочка! Спасите меня кто-нибудь!” – и снова трогал себя.

– Э! Ты там дрочишь, что ли? – спросил кто-то и стянул покрывало: Артём попытался поймать ткань зубами и не смог и поэтому вжался в спинку дивана.

– О, – сказал человек, стянувший покрывало, судя по виду, из блатных, – ну и мурло. Ты б оттёр мурло-то. Весь в кровяке… Есть покурить?

– Нет, – даже не сказал, а выдохнул Артём.

Больные оживились, начали привставать со своих диванов: раздавалось громыханье тазов с едой.

Артём – и тот вдруг привстал, облизывая губы. Медсестра, что ставила градусник, принесла мешок Артёма: он порылся, нашёл миску.

Догадался, что миску Василий Петрович положил, – Артём точно не клал, он её кинул на свои нары, когда скомандовали построение на шмон. Зачем-то поискал святцы…

На ужин принесли винегрет из картофеля, свеклы, моркови, капусты, трески и пшённую кашу. Всё было нестерпимо вкусное.

Сердясь на пульсирующий висок, Артём ел, замирая от восторга, который странным образом оказался даже сильнее, чем только что обуявший страх смерти. Он чувствовал на языке тугую свекольную плоть, хрусткую капустную, распадающуюся картофельную – всё это мешал со вкусом пшёнки, закусывал хлебом; голова кружилась, словно от влюблённости и близости, и мелко крошилась кровавая борода.

Больной на кровати, стоявшей справа, всё время косился на Артёма – ему, естественно, казалось, что любопытствуют к его обеду, и он зажмуривался, чтоб острее ощутить рыбье тело трески и привкус прелой моркови.

– Я помню, вы за меня заступились, – сказал этот больной, так и не дождавшись ответного взгляда Артёма.

Артём скосился в сторону голоса. Ба, да это Филиппок. Артём даже поискал поблизости пенёк – с письмом Сорокина: а вдруг так и стоит под кроватью, ждёт, когда у Филиппка заживёт нога.

– Я? – удивился Артём на слова Филиппа: своё заступничество он забыл напрочь. – Не было такого, – сказал он.

И отвернулся.

* * *

Ночь проспал – будто неподъёмной землёй засыпанный. Даже ребро не мешало – оттого, что, как лёг плашмя, положив сверху на голову подушку, так и пролежал.

Клопов и вшей в больничке не водилось.

“Так странно, – размышлял утром Артём, бережно трогая нитки на виске. – Все эти месяцы ем мало, постоянно на тяжёлой работе. Когда грузил в порту – сутками на сырых сквозняках. Когда с баланами – в воде с утра до вечера, и не простужался. Не болел вообще! Даже соплей не было”.

Артём, правда, не чувствовал жара – и даже напротив, после обеда ему стало лучше, он начал успокаиваться, – тем более что за ним так никто и не пришёл вчера.

Ну, висок прошили, глаз заплыл, лицо распухло, в ребре отдавало, лежать на левом боку было совсем нельзя, ещё подташнивало – но всё терпимо. Крови было много, но вся натекла с виска да из носа – а нос тоже стоял на месте, не сломали.

Артём решил пока об этом никому не говорить, а пофилонить, сколько сможет.

Спрятавшись под своё покрывало, тихо потягивался и в путаных, полусонных мыслях перебирал всё то прекрасное, душистое, вкусное, что удалось ему отведать в последнее время.

Сухофрукты, плитка шоколада, конская колбаса были в посылке матери… Шоколад тоже пропах колбасой, но это его нисколько не испортило. Сухофрукты из второй посылки, по совету Василия Петровича, замочили в кипятке – и пили, истекая сладостным по́том.

Потом шпик, сметанка с лучком – о, каким это оказалось блаженством.

Вот только Бурцев… там был Бурцев. К лешему Бурцева. Ещё было варёное яйцо.

…А где оно было? Да не было его нигде, оно приснилось однажды, дня три назад. Ах, какое было яйцо во сне! Из такого яйца наверняка б вылупился золотой петушок.

Вчерашний винегрет…

В третий раз замерили температуру – и опять записали в журнал тридцать девять и два.

На завтрак принесли две воблы, жаренные в тюленьем жире, и картошку в мундире – правда, одну. Но снова были радость, и очарование, и восхищённое головокружение.

“Дома ты это есть бы не стал, выбросил бы эту воблу в окно”, – пытался увещевать себя Артём, но сам же себе старался не верить.

Освоившись, Артём начал изучать ближних соседей и обстановку.

Во всю стену огромной больничной палаты была незакрашенная, как в большинстве других помещений монастыря, фреска.

Фреска изображала больных – но среди них был, кажется, Христос. Он поддерживал одного из хворых – седобородого старика.

Артём был не очень сведущ в библейских историях и этот сюжет не знал.

С минуту он любовался на фреску, потом отвлёкся на людей.

Кроме юродивого Филиппа и батюшки-побирушки, то и дело вышагивающего меж монастырских диванов, почти все больные лагерники показались Артёму схожими, как сушёная вобла.

Он помнил, что вчера, да, подходил за табачком какой-то блатной, но, озирая сейчас палату, Артём не мог его узнать – напротив, готов был подумать почти на любого, что это он и был.

Бережно приподнявшись на руках – в рёбрах всё-таки болело, – Артём присел, стараясь не сутулиться, и заглянул, что там с другой стороны высокой диванной спинки.

Там стоял такой же диван, и на диване сидел батюшка Иоанн – тот самый владычка, который угощал Василия Петровича сметанкой с лучком.

Батюшка подшивал рясу. Они встретились глазами.

– Доброе утро, владычка, – сказал Артём несколько неожиданно для самого себя.

– Как твоё здоровье, милый? – спросил владычка просто и ласково. – Я вижу, тебя тоже подшили!

Артём не нашёл тех слов, которые показались бы ему подходящими, – и просто улыбнулся, пожав плечами: всё ничего вроде бы, подшили, да.

– А с батюшкой и не надо искать особых слов, – сказал Иоанн, перекусывая нить. – Которые на сердце лежат – самые верхние, – их и бери. Особые слова – часто от лукавого, – и владычка улыбнулся.

“Вот как…” – подумал Артём с удивлением и потрогал нитки на виске.

Почему-то это было почти приятным.

– А как же стихи? – спросил он. – Стихи – это всегда особые слова.

– Думаешь, милый? – спросил батюшка. – А я думаю, что лучшие стихи – это когда как раз с верха сердца взятые. А вот когда только особые слова выбираются – тогда и стихи напрасные.

Артём почесал давно не стриженными ногтями чуть зудящую щёку. Мельком глянул на пальцы и увидел кровавую корочку под ногтями: наскрёб вчерашнего.

– И какие у вас слова лежат сейчас на самом верху? – спросил Артём: ему отчего-то хотелось говорить с владычкой.

– Что не стоит печали наш с вами плачевный вид, – сказал владычка, улыбаясь. – Что раз мы здесь собрались – на то воистину воля Божья. А ведь и не одни невинные здесь собрались, верно? Всякий про себя думает, что он точно невиновен, – да не каждый даже себе признается, с какой виной он сюда пришёл. У одного – злохулительные слова, у другого – воровские бредни, у третьего – иная великоважная ошибка. И что нам теперь жаловаться, жителям соловецким? Нас сюда против воли привезли, а дедушка Савватий – основатель монастыря – сам ведь приплыл. И ведь он немолод был! Как ты думаешь, милый, Савватию показалось тут легко? Дедушка явился на пустой остров – шесть лет прожил, ничего у него, кроме репы, не росло, никто его не кормил, крыши над головой не было, никто не топил ему в его ветхом шалашике, никакого благоустроения не имелось вовсе. А жил, старался! А мы что? Только обида и сердечное смятение, вместо того чтоб покаяться – и если не за те грехи, что вменили нам неразумные судьи, так за другие.







Артём потрогал голову и под волосами пальцами нашёл объёмную, отчего-то чуть сырую шишку, трогал её, иногда морщась и тем не менее продолжая слушать владычку.

– Для человека греха как бы и нет, если этот грех никто не видел! – говорил батюшка Иоанн. – Да́ ведь, милый? Не пойман – не вор. Бог – один, кто знает любого вора, и у него есть свои Соловки для всех нераскаявшихся, в сто тысяч раз страшнее.

– Так зачем же на земле Соловки, когда и там они приготовлены? – спросил Артём. Он, естественно, не верил ни одному слову владычки, однако получал душевное удовольствие от его тихой ласковой речи.

– Я же говорю, милый: у Бога Соловки для нераскаявшихся – так, значит, лучше раскаяться вовремя, и земные Соловки – не самое дурное для этого место. Здесь без малого пятьсот лет жили так же тяжко, как и мы. Знаешь, как в Патерике соловецком писано о том житье: “Тружахуся постом и молитвами купно же и ручным делом… иногда же землю копаху мотыгами… иногда же древеса на устои монастыря заготовляху и воду от моря черпаху… и во прочих делах тружахуся и рыбную ловитву творяху… и тако от своих потов и кормов кормяхуся”. Что изменилось? Много ли отличий от наших дней? Мытарства те же. Путь всё туда же.

И здесь владычка – Артём даже чертыхнулся от удивленья – подмигнул. Но в то же мгновение вернул себе тихое, хоть и улыбчивое, благообразие.

– И вот что вспоминаю я ещё, – сказал владычка. – Читал вчера о соловецком архимандрите Варфоломее: “Дух же исходит от его тела добронравен”. А он на тот час одиннадцать недель, как помер! Что тут сказать, милый? Мы пахнем хуже некоторых мёртвых! Да, моют нас редко, кормят скудно, вошь живёт на нас, и хворость в нас. Но самый худший запах, милый, идёт от нераскаянного греха! Его смыть тяжелее всего!

Другой батюшка, что непрестанно кружил по палате, спрашивая хлеб, к дивану владычки старался не подходить. Но, заметив, что путь побирушки проходит недалеко, в пределах почти уже досягаемости – если не руки, то броска ботинком, – владычка Иоанн этот самый ботинок со своей ноги снял и выказал резкое и явное намерение кинуть его. Батюшка-побирушка, прикрываясь рукой, отбежал на несколько шагов – и стоял в отдалении, вытянув тонкую шею, похожий на испуганную птицу, ровно до тех пор, пока владычка ботинок свой не бросил на пол к ноге.

– Я тебе! – погрозился владычка побирушке.

Артём не без труда сдержал смех, но попутно обратил внимание на то, что веснушчатая рука владычки, когда он грозил, сложилась не в кулак, а привычно – в щепоть. Эта щепоть была обращена к самому владычке, и он тряс ей так, будто быстро посыпал себя солью.

* * *

Послеобеденный замер температуры показал всё те же тридцать девять и два.

– А ты что никак не умоешься? – спросила пожилая медсестра, легко задев пальцем щёку Артёма. – Иди умойся, а то доктор будет ругать.

Лёгкое прикосновение – а так терпко что-то качнулось в душе, и теперь раскачивалось. Какая-то игрушка была у Артёма в самом раннем детстве – наподобие маленьких весов. Качнёшь их – и они долго ищут равновесие: наблюдать за этим можно было подолгу, пока не закружится голова.

Артём даже приложил ладонь к щеке, чтоб прикосновение не исчезло так быстро.

“А она ведь тоже наверняка заключённая? – подумал Артём. – Её тоже осудили. И она тоже должна за что-то раскаиваться, как владычка говорит? Это же смешно!”

– Только под душ не ходи, – сказала пожилая медсестра. – Нельзя, чтоб на голову. И с такой температурой тем более.

“А тут и душ есть?” – встрепенулся Артём.

Но умываться не пошёл, всё ленился и потягивался – это ж какое удовольствие выпало: никуда не ходить, а только лежать и лежать.

Лежать – совсем не скучно. Лежать – весело.

“Странно, что в детстве я предпочитал игры лежанию, – дурашливо подумал Артём. – Надо было лежать и лежать. Вся жизнь потом на то, чтоб наиграться…”

Пришёл доктор. Само появление его вызвало словно бы лёгкую тряску и сквозняк.

Он был восточного типа – очень красивый, с пышной чёрной бородой, с умными, тёмными, вишнёвыми, напоминающими собачьи, глазами. Наверное, мать у него была русской, а отец – южных кровей. Или наоборот.

Доктор двигался между монастырскими диванами быстрый и белый, как парусник.

“Как парусник с вишнёвыми глазами…” – по привычке изобразил Артём Афанасьева.

За доктором почтительно следовали фельдшеры и медсёстры.

Больных было около ста человек. С некоторыми доктор говорил подолгу, к другим вообще не подходил. Но все его ждали, и даже доходяги пытались привстать на локтях, пропеть что-то – просьбу, жалобу…

– Доктор Али, – звали иногда то с одной стороны, то с другой.

Доктор не отвечал.

По отрывочным репликам доктора и его сопровождения Артём догадался, что серьёзная часть лежащих тут лагерников – туберкулёзники, сифилитики и болеющие цингой. Другая половина – битые и покалеченные конвойными, десятниками, командирами: Артём оказался не один. Было ещё несколько саморубов и самоломов, вроде Филиппа, и пара порезанных, но не добитых блатными.

– Хлебушка нет, доктор? – спросил батюшка-побирушка у доктора Али.

У батюшки была жуткая гнойная сыпь по всей груди, которую он показывал не без гордости – как соловецкие награды.

– Хлебушка нет, – отвечал доктор серьёзно. – Клизма есть. Не хотите клизму?

Артёма это немного покоробило.

– От коммунизьму – одну клизьму, – отвечал батюшка недовольно и глумливо, вставив в оба слова ненужный мягкий знак, что глумливость заметно усилило.

– Хотите хлеба, батюшка, – спросите у неба, – в тон ему отвечал доктор Али, чем, признаться, сразу вызвал у Артёма потерянную только что симпатию. Его высказываниям, конечно, придавал особое очарование мягкий восточный акцент.

– Ох-ох-ох, – приговаривал владычка Иоанн, слушая этот досужий разговор.

Дошла очередь и до Артёма.

– Тут больно? Тут? – быстро спрашивал доктор Али. – Кажется, нет ничего. Тошнит? Покажите зрачок.

– Как я его покажу? – засмеялся Артём, хотя доктор уже взял его за подбородок. – Смотрите.

– Температура какая у него? – спросил Али пожилую медсестру, шествующую за ним с раскрытым журналом.

Пальцы у него были сильные и горячие. “Если у меня тридцать девять и два, – подумал Артём, – то сколько у него тогда? сорок два?”

– Почему не умытый? – высказал доктор даже не Артёму, а всем стоящим позади себя. – И вши, наверное, у него. При такой завшивленности брюшной тиф может начаться прямо в лазарете! Вот будет позор!

Было понятно, что доктор Али говорит не столько для своего сопровождения, а во имя некоей общей значимости своего управления.

Едва доктор отошёл, пожилая медсестра махнула журналом на Артёма: ну-ка иди умойся, немедля!..

– Где душ-то? – спросил Артём у соловецкого монаха, прислуживающего теперь в лазарете. Бывшие монахи носили свои головные уборы набекрень – так их запросто можно было отличить от сосланных сюда батюшек, которых, к слову сказать, монахи не любили.

Монах указал жестом, куда.

– Воду не лить! – крикнул вслед сильным, но словно застуженным когда-то голосом.

В душевой никого не было: обход.

Душ представлял собой железный бак, полный водой, с бака свисала железная цепь; видимо, она давала воде свободу.

Артём быстро разделся, дёрнул с силою за цепь, полилась кривыми струями какая-то муть, но тёплая, приятная.

Отклоняя голову, чтоб не намочить узорное шитьё на виске, он встал поскорее под эти струи, тихо посмеиваясь и гладя себя руками по груди.

По всему телу бежала тёмная вода.

“Какой я грязный-то! – подумал Артём отчего-то с удовольствием. – Или вода такая?”

Поискал глазами мыло, не нашёл и начал яростно натирать себя руками – всё, кроме больных рёбер.

За этим своим копошением в воде сначала решил, что ему слышится женский смех… перестал шевелиться – и сразу убедился: нет, не кажется. Выше этажом смеялись женщины, молодые и голые. Они там тоже мылись.

“Голые и белые”, – подумал Артём, изо всех сил вслушиваясь в смех и голоса: даже рот раскрыл. В рот попадало брызгами из душа.

Белые и голые.

– Йодом в рот мазанная! – медленно произнёс Артём вслух чужое и непонятное ругательство. – Йодом. В рот.

Раз тронул себя, два, три – и накопленное задолго взорвалось в руке под женский смех.

* * *

Артём шёл назад лёгкий, мокрый, полный сил.

На обратном пути снова встретил монаха, думал, будет ругаться, что лил воду, но тот кивнул: вон там к тебе. И показал кривым пальцем закуток.

В закутке на лавочке сидел Василий Петрович.

Рядом с лавочкой были свалены окровавленные и драные носилки, стояло несколько вёдер, одно – полное старыми бинтами, ещё какой-то врачебный мусор.

– Напрасно, Артём, вы так не похожи на больного, – сказал с доброй строгостью Василий Петрович. – Я бы на вашем месте старался больше соответствовать этой роли. А с вас всё, насколько я вижу, как с гуся вода, – и даже потянулся рукой, чтоб коснуться волос молодого товарища, но не коснулся, конечно.

Артём улыбнулся.

– Вас там чуть не убили, между прочим, – сказал Василий Петрович. – Вы помните?

Не очень хотелось про это вспоминать, и Артём сделал неопределённую гримасу. Пока у него такая высокая температура и швы на башке – его в роту назад не погонят, а там будь что будет.

Судя по всему, его всё-таки угробят, понимал Артём, но бояться этого долго он не умел: страха хватало на несколько часов.

– Какие там новости у вас?

Теперь Василий Петрович помолчал, выдерживая паузу и не отвечая: судя по всему, он готовился к другому разговору.

– Как Бурцев? – спросил Артём, позируя своим жестяным равнодушием даже не перед Василием Петровичем, а перед собой.

– Бурцев? – переспросил Василий Петрович в явном огорчении. – Мстислав – да, озадачил. Поначалу, когда случилось с китайцем, я думал, что… Что он китайца так потому, что слишком много было китайцев среди красных войск. Бурцев же из колчаковских – у них особенно много беды было с ними. Но теперь вот вы…

Артём хмыкнул.

– Но вообще зря вы его поручиком назвали, – чуть более оживлённо заговорил Василий Петрович, до сих пор будто бы пытающийся понять Бурцева. – Он на поручика обиделся.

– То есть если бы я назвал его полковником, он бы не обиделся? – спросил Артём, улыбаясь.

Василий Петрович смолчал, поджав губы: Артём был прав.

– Лажечникова избили только что, – сказал Василий Петрович. – Я шёл к вам, его занесли в роту, а лежал за дровней… Весь чёрный. И непонятно, кто бил-то. Не начальство вроде бы.

– А я, кажется, знаю кто, – сказал Артём, вспомнив разговор на кладбище между Хасаевым и казаком.

Василий Петрович почему-то не стал переспрашивать, кого Артём имел в виду.

– Здесь все понемногу звереют, – ещё помолчав, сказал Василий Петрович. – Страшно – душа ведь.

Артём подумал и ответил очень твёрдо:

– Наплевать. Психика.

На том и начали расставаться.

Василий Петрович принёс ягод – угостил Артёма.

– Спасибо, – сказал Артём искренне, с удовольствием взвешивая кулёк на руке. – Монаху на входе, наверное, надо отсыпать?

– Я уж дал ему, – сказал Василий Петрович спокойно и чуть сухо. – Вообще сюда нельзя ведь, пришлось его подкупить… Вы, надеюсь, теперь всё поняли про Афанасьева? – спросил Василий Петрович, уже поднявшись.

Артём моргнул – в том смысле, что понял, понял. Давно всё понял.

– Знаете, Артём, как получается сглаз? – вдруг заговорил, казалось бы, о посторонней теме Василий Петрович. – Когда в человеке есть какие-то зачатки болезни – тогда к нему прививается та же мерзость или хвороба. У вас всё было здесь, насколько это возможно, хорошо, потому что внутри у вас было всё правильно устроено. Я любовался на вас. Даже учился у вас чему-то. “Надо же, – думал, – никаких признаков человеческой расхлябанности, слабости или подлости”. А потом что-то случилось – и покатилось. Знаете, как они вас все били? Меня б убили, если б мне так попало. А вы вон бегаете. Быть может, ваша бравада вас подвела, Артём? Вы подумайте над этим… Тут нельзя победить, вот что вам надо понять. В тюрьме нельзя победить. Я понял, что даже на войне нельзя победить, – но только ещё не нашёл подходящих для этого слов…

Артём поднялся, пожал руку Василию Петровичу. Он решил не думать сейчас же, сию минуту над его словами – оставить на потом: скажем, попытаться осмыслить это, засыпая. Самые важные вещи понимаются на пороге сна – так иногда казалось Артёму. Одна закавыка: потом с утра не помнишь, что понял. Что-то наверняка понял, а что – забыл.

Но, может, и не надо помнить?

– Артём, вас ведь карцер ждёт, вы понимаете? – сказал Василий Петрович уже в коридоре.

Всё настроение испортил.

* * *

“А что ты думал? – издевался над собой Артём по пути назад. – Тебе двойной паёк выдадут? Пирог с капустой?”

– Чего там тебе принесли, делись, – сказал блатной, поймав Артёма на входе в палату.

Если б всё это было произнесено с нахрапом – Артём ответил бы зло: чего уж было терять после всего произошедшего. Но блатной обратился с улыбкой – несколько даже заискивающей. Ему можно было б и отказать, весело сказав: “А не твоё дело!” – и всё это восприняли бы как надо, был уверен Артём. Хотя бы потому, что блатной тут был не в компании: в карты он порывался играть с кем ни попадя – даже владычке Иоанну предложил однажды; и вообще скучал.

– Дать ягодку? – спросил Артём.

– А то, – ответил блатной и тут же сложил руки ковшом. Не совсем осознанное, было у Артёма потайное желание задобрить, с позволения сказать, блатного бога: вдруг, если накормить этого – тогда и Ксива отлипнет, как банный лист?

– Хорошо, не четыре руки у тебя, – сказал Артём, отсыпая в грязные ладони разных ягод.

– Чего? – не понял блатной.

На кистях его были невнятные наколки, заметил Артём, и ещё какой-то синюшный рисунок виднелся на груди – в вороте рубахи, которая была размера на три больше, чем требовалось.

Щёки у него были впалые, глаза чуть гноились, лицом он казался схожим с рыбой: вперёд вытягивались губы, дальше шли глаза, подбородок был скошен почти напрочь; будешь такому бить в бороду – и сломаешь кадык.

Прозвание у блатного было Жабра.

– Бабу хочешь? – сказал блатной, немедленно засыпав почти все ягоды в рот. Губы он тоже раскрывал как-то по-рыбьи. Артём постарался не заглядывать в блатную пасть, чтоб не увидеть рыбьи же мелкие сточенные зубки.

– Ох ты, – с очевидной и нарочитой иронией сказал Артём, глядя в лоб блатному – скошенный и едва заметный. – А откуда у тебя баба?

– У меня бабы нет, – начал блатной говорить уже несколько хамоватым тоном: Артём знал эту их манеру – отвоёвывать каждым словом всякий мужской разговор в свою пользу, чтоб при первой же возможности раздавить собеседничка как клопа.

– А у кого есть? – спросил Артём весело: как бы то ни было, плевать он хотел на эти манеры – и это было видно, что плевать он хотел, даже с низким лбом можно было о том догадаться.

Блатной догадался и продолжил более сдержанно:

– Там бабий лазарет, – блатной показал пальцем вверх. – Есть бабы рублевые, есть полтинишные, есть пятиалтынные. Местный монашек может сделать тебе встречу. Полтину ему, полтину мне – я посторожу, а после тебя попользуюсь. И на бабу – уж какую выберешь.

– У меня нет денег, – сразу сказал Артём.

– А чё есть? – спросил блатной и даже чуть подцепил Артёма за рукав двумя пальцами, измазанными к тому же ягодным соком.

– Убери руки-то скорей, – сказал Артём ласково.

Блатной убрал, чуть медленней, чем надо, но тут же предложил:

– А в картишки?

Артём даже не ответил: по коридору несли нового больного, носильщики – знакомые лица; двенадцатая рота вновь обеспечила пополнение лазарета.

Впереди шёл монах, указывал дорогу. Лажечникова – по виду натурально неживого – тащили Хасаев с напарником и кто-то третий, всё время загораживаемый монахом.

Вот уж кого Артём не ожидал увидеть – но он явился, Афанасьев. Мало того, когда, семеня, держась за край попоны, на которой лежал бессознательный Лажечников, проходил мимо, подмигнул. Морда невыспавшаяся – опять, поди, в карты с блатными играл.

Сзади всю эту процессию подгоняла пожилая медсестра.

– Тебя хотел повидать! Навязался к чеченам в помощники! – прошептал Афанасьев, выйдя из палаты. – Сюда ж не прорвёшься. Но местные фельдшера таскать больных не хотят – поэтому… Что у тебя? Так били – а у тебя только нос распух да нитки вот на виске! Зашили?

– Зашили, – повторил Артём, пытаясь раскачать в себе неприязнь к этой рыжей твари, и всё никак не получалось.

Афанасьев схватил себя за чуб, привычно как бы пробуя на крепость свою голову: не слетит ли, не сорву ли.

–“Не по плису, не по бархату хожу, а хожу-хожу по острому ножу…” – пропел Афанасьев, с нежностью глядя на Артёма.

У Артёма против его воли промелькнуло: “Нет, не он, нет…” Артёму будто бы хотелось уговорить самого себя, притом что хитрить тут было нечего: Афанасьев сбросил святцы, а кто же ещё.

– Идём, Афанас, – позвал Хасаев.

– Ага, сейчас приду, – не оглядываясь, ответил Афанасьев.

– Они казака? – спросил Артём, показав глазами на чеченцев.

– А кто же, – ответил Афанасьев с деланой строгостью и тут же решился спросить: – Ты, наверно, думаешь, это я тебе святцы? Артём, богом клянусь…

Артёма вдруг осенило, как всё это закончить:

– Афанас, а дай рубль взаймы? А лучше два.

Так бы Артём ни за что стрелять не стал – не было привычки, но в эту минуту показалось простым и даже спасительным.

Афанасьев с удовольствием дал и напоследок ещё раз подмигнул.

– Я приду ещё! – сказал, схватив себя за чуб.

– Ага, – ответил Артём. – Только не тащи больше из роты никого. Тут уж коек свободных нет.

Очень довольный шуткой и ещё, кажется, тем, что отдал два рубля, Афанасьев захохотал.

– Эй, – с полдороги Афанасьев вернулся. – Вот ещё рубль, держи. Пожрать себе купишь…

* * *

Лажечников очнулся, но говорить не мог, только моргал и дышал. Из бороды его вырвали несколько клоков, и на челюстях кровянила содранная кожа. Мохнатые брови казака встали почти дыбом, будто от ужаса. Смотреть на него было тяжело.

– Может, пить? – спросил Артём у Тимофея Степановича.

Пожилая медсестра прогнала Артёма:

– Иди на своё место, без тебя знают, всё дадим.

Он ушёл, влез под покрывало, там вскоре настигли мысли горячие и нудные: что значит одно приключение в душевой для такой молодости.

Не выдержал, выбрался на свет. Вынул из кармана мятый рубль и любовался на него с тем чувством, как будто это была картинка с обнажённой девицей.

Рубль сулил ошеломительную и долгожданную радость – такую огромную, что её едва могло вместить сознание. “Тёмная? Русая? Рыжая? – лихорадочно думал Артём. – Какая будет? За рубль может быть очень красивая… Волосы кудрявые или прямые? И что – её можно совсем раздеть? Снять всю одежду?”

На рубле было написано: “Лагерь Особого Назначения ОГПУ”. Ниже: “Расчётная квитанция”. Ещё ниже: “Принимается в платежи от заключенных исключительно в учреждениях и предприятиях Лагерей Особого Назначения ОГПУ”.

“Почему ничего не написано про платежи рублёвым красавицам?” – дурачился Артём.

Правду сказать, ему было немного стыдно, но эта долгожданная, звериная радость – она была куда сильнее, она оглушала так, что сознание иногда словно бы уходило под воду.

“Потом, разве ей не нужен рубль? – отчитывался перед собой Артём, трогая нитки на виске. – Её же никто не принуждает, верно?”

Батюшка-побирушка, пользуясь тем, что владычка Иоанн задремал, вновь пришёл к дивану Артёма – тот поспешно спрятал рубль в карман.

Видя неприветливое настроение Артёма, батюшка начал толкать дремлющего Филиппка:

– Не осталось с обеда хвостика селедочного? Очистков от картошечки, может?

– Уйдите, батюшка, нету, сами голодны, – жалостливо, в отличие от многих других, просил Филиппок, но именно на него батюшка и осердился.

–“Сами голодны…” – передразнил он. – Ничего, ничего. Была бы свинка – будет и щетинка.

– О чём вы таком говорите, батюшка? За что корите? – слезливо жаловался Филиппок, но его уже не слушали.

Батюшка-побирушка лишь на первый взгляд мог показаться душевнобольным: нет, при внимательном пригляде становилось ясным, что он скорей здрав – и уж точно не дурнее любого лагерника. Речи его служили тому порукой.

Нередко батюшку угощали, особенно когда поступали новые больные из тех рот, где жизнь была получше и платили порой двойные, а то и тройные зарплаты, – мастеровые из пятнадцатой роты, канцелярские из десятой, спецы из второй. И тогда он становился точен в словах и наблюдателен.

Звали его Зиновий.

Особенно батюшка любил сахарок.

Больные лагерники – в первую очередь из числа верующих – тянулись к нему, пока не знакомились с владычкой Иоанном и не переходили в другой, так сказать, приход.

Батюшка Зиновий очевидно ревновал.

Лицо у него было неразборчивое, как бы присыпанное песком и маленькое, словно собранное в щепоть. Волосы – редкие, русые, длинные, безвольные.

Докучливое его побирушничество легко сменялось в нём дерзостью и брезгливостью – особенно в отношении тех больных, что ни разу его не угощали и не собирались в дальнейшем – видимо, Филиппок к таким и относился.

Впрочем, любого насилия батюшка-побирушка опасался и, если возникала угроза сурового воздаяния, – сразу отступал и затаивался.

Разговоры его всегда носили характер ругательный и беспокойный: советскую власть он не любил изобретательно, разнообразно и не скрывал этого.

Однако к теме подходил всякий раз издалека.

– Как всё правильно устроено в человеческом букваре, – объяснял Зиновий цинготному больному с жуткими ранами на дёснах, которые батюшку нисколько не смущали. – Переставь во всём букваре одну, всего единственную буквицу местами – и речь превратится в тарабарщину. Так и сознание человеческое. Оно хрупко! Человек думает, что он думает, – а он даже не в состоянии постичь своё сознание. И вот он, не умеющий разобраться со своим сознанием, рискует думать и объяснять Бога. А Богу можно только внимать. Перемени местом в сознании человека одну букву – и при внешней благообразности этого человека скоро станет видно, что у него путаница и ад во всех понятиях. Вот так и большевики, – переходя на шёпот, продолжал батюшка. – Перепутали все буквы, и стали мы без ума. Вроде бы те же дела, и всё те же мытарства, а всмотреться если – сразу видно, что глаза мы носим задом наперёд и уши вывернуты внутрь.

Жилистый монах из бывших соловецких, неприметно пришедший забрать бельё излеченного и отправленного назад в свою роту лагерника, зацепился как репей за одно слово разглагольствующего батюшки и взвился так, словно давно был к этому готов и слова припас:

– А чего вы жалуетеся? – даже притоптывая ногой в грязном сапоге, говорил он. – Мы и до вас так жили тут на Соловках, и даже тяжелее. Вставали в три утра – а вы тут в шесть! И работали до темноты. Рабочих-трудников монахи гоняли не меньше, чем вас – чекисты!

Батюшка Зиновий немедля стих и спорить не стал.

Артём приподнялся на своём диване и взглянул на владычку Иоанна. Ему хотелось услышать пояснения случившейся перепалки.

Тот готовно отозвался на взгляд Артёма – как ждал.

– Островом белых чаек и чёрных монахов называли Соловки, – сказал батюшка Иоанн через минуту. – Им тяжело тут было, правда.

– Так вы на его стороне? – негромко спросил Артём про монаха.

– Нет никаких сторон, милый, – ответил батюшка Иоанн. – Солнце по кругу – оно везде. И Бог везде. На всякой стороне.

– И на стороне большевиков? – спросил Артём. Ответы батюшки ему не очень нравились.

Батюшка Иоанн улыбнулся и, похоже, решил начать сначала:

– Монахи и в прежние времена испытывали недостаток любви к священству. Они же в безбрачии живут, в неустанных трудах, в немалой скудости. Наверное, они считали, что имеют право упрекнуть кого-то из нас в потворстве плоти. Что ж, и я не скажу, что всё это напраслина. Но здесь, на Соловках, многие монахи, как закрыли большевики монастырь, пошли в услужение к чекистам. Теперь они, милый, числятся в ОГПУ – помощниками по хозяйству – и предерзостно ведут себя с заключёнными архиереями, будто свершая тайное своё отмщение. А за что мстить нам? Всякий из нас на своём месте. Мы в тюрьме – они на воле.

– Этот монах ругался, что их воля всегда была как ваша тюрьма, – сказал Артём.

Владычка Иоанн покивал головой, улыбаясь тепло и беззлобно.

– Будет великое чудо, если советская власть преломит все обиды, порвёт все ложные узы и сможет построить правильное общежитие! – ответил он так, словно напел небольшую музыкальную фразу.

– Где их воля будет как наша тюрь… – насмешливо начал Артём, но батюшка Иоанн приложил палец к губам: тс-с-с.

Артём наконец догадался, что батюшка просто не хочет прилюдно разговаривать на все эти трудные темы.

– Слушай этого обновленца! – вдруг выкрикнул со своего места батюшка-побирушка, обладающий, как выяснилось, хищным слухом. – У него попадью красноармейцы снасиловали – а он всё про общежитие рассказывает! Слушай его, он тебе наговорит!

Артём боялся взглянуть на владычку, но, когда всё-таки повернул голову, увидел, как батюшка Иоанн тихо сидит, переплетя пальцы и шепча что-то. Дождался, пока ругань прекратится, поднял глаза и снова улыбнулся Артёму: вот, мол, как.

* * *

– Нашёл рубль? – спросил Жабра вечером: как чуял.

– Нашёл, – сказал Артём не своим голосом, немедленно почувствовав душное и томительное волнение.

Когда принесли ужин, блатной снова направился в сторону Артёма, но оказалось – не к нему.

Жабра присел на диван к Филиппку и попросил, прихватив пальцами его миску:

– Погодь, не ешь! Дай-ка.

Филипп, ничего не понимая, отдал свою миску: Жабра поднялся и пошёл с ней к себе. По дороге он съел всё, что лежало в миске, и, развернувшись ровно возле своего дивана, принёс назад пустую посуду, вложив её в руки Филиппку.

Всё это было так нагло и просто, что Артём против воли улыбнулся – улыбкой косой и удивлённой.

Заметив эту улыбку, блатной кивнул Артёму, как сообщнику. Ситуация была дурная и нелепая.

Едва ли Артёму пришло бы теперь в голову заступаться за кого бы то ни было… но сообщником Жабры он точно не желал выступать. И так получилось, будто выступил.

“Как будто я из-за рублёвой на всё это смотрел молча!” – раздражался Артём.

Филиппок минуту оглядывал свою миску, а потом тихо заплакал.

Ничего не видевший, но заметивший плачущего соседа владычка Иоанн поднялся и, прихрамывая, пришёл со своего места.

– Что такое, милый? – спросил он Филиппа.

– Да ничего, – ответил Артём, почувствовав, что перед владычкой ему всё-таки будет стыдно за всё это. – На, жри, – он сунул свою нетронутую миску Филиппку.

И тот принял дар.

– Что такое? – спросил владычка уже Артёма.

– Голодный, – ответил он.

Быстро и всхлипывая иногда, Филипп съел всё подчистую. “Пшёнка”, – сказал себе Артём, стараясь не смотреть, как едят другие.

– Дойдёт тать в цель – поведут его на рель, – вдруг сказал Филипп громко.

Артём поначалу и не понял, к кому он обращается, о чём говорит. Поразмыслив, догадался, что слова обращены к Жабре. Но ещё глупее было то, что Филипп снова воспринял Артёма почти как заступника – потому и поднял голос.

Жабра, к счастью, не догадался об этом. Филипп протянул миску Артёму.

– Чего тянешь? – спросил он раздражённо. – Иди мой, помытую вернёшь.

Только когда Филипп стал подниматься, Артём медленно вспомнил, что тот вроде и не вставал до сих пор. По палате точно не бродил, а всё спал или тупо глядел в потолок.

Самодельный костыль лежал под диваном у Филиппка: опираясь на него, он поднялся и, неловко взяв миску, сделал первый шаг. Одна нога ниже колена была у него ампутирована.

– Блядь! – выругался Артём, рывком сев и ощутив резкую боль в рёбрах. – Блядь! – повторил он на этот раз уже от боли.

Напуганный Филипп встал и оглянулся: не его ли ругают. Владычка Иоанн насупился бровями так печально и болезненно, как будто его больно толкнули в грудь. Один Жабра, торопливо вернувшийся откуда-то из коридора, ловко и как ни в чём не бывало обошедший Филиппа, нашёлся как пошутить, наклонившись к дивану Артёма:

– Зовёшь уже? Сюда нельзя привести. Придётся самому до ней дойти.

Перемогая боль, Артём посидел немного, потом спросил:

– Что, сейчас уже?

– А ты думаешь, им долго готовиться надо? – спросил Жабра рыбьим своим ртом. – Подняла жопу да понесла.

“Его ж можно поймать на крючок, на червя”, – подумал Артём, глядя в этот рот.

Монах ждал в конце коридора, вроде как поправляя оконную раму, про которую тут же забыл, едва подошли Артём с Жаброй.

– Полтину давай, – сказал монах.

Голос у него был такой, словно, как зарождался в груди, так оттуда и раздавался.

– Где девка? – спросил Артём, денег не показывая. Ему уже ничего, кажется, и не хотелось. Не радость уже была, а словно обязанность, только не ясно, к кому обращённая.

– В дом терпимости, что ли, пришёл? – спросил монах из своей утробы. – Чё тебе ещё показать?

– Дай ему полтину, фраер, – сказал Жабра, снова с чего-то почувствовавший свою силу.

Артём шмыгнул носом и не придумал, как себя повести: уйти бы, надо было бы уйти, но так болезненно захотелось посмотреть: всё-таки рыжая, русая или тёмная? Только посмотреть, и всё.

– Нате, делите, – Артём протянул вверх соловецкий рубль. Монах взял в кулак бумажку, одним движеньем куда-то спрятал и пошёл.

Жабра больно толкнул Артёма в бок: иди за ним.

“Надо ему жабры вырвать”, – подумал Артём, но двинулся за монахом.

– Это моя комната, – сказал монах, встав у двери. – Баба там. Свет не жечь. Пока схожу мусор вывалить – надо успеть. На кровать не ложитесь. Стоя случайтесь.

Артём молчал.

Монах толкнул дверь: она оказалось открытой. Внутри была еле различимая и пахучая полутьма.

– Не вздумай, говорю, свет жечь, – повторил монах, уходя. – За бабу тридцать суток карцера полагается.

– И вечно гореть в аду, – сказал Артём будто сам себе.

– А за повторное полгода изолятора, – утробно бубнил монах, уходя. – И поделом.

“Святоша какой”, – подумал Артём, всё никак не решаясь войти.

– Давай уже, бля, – толкнул его Жабра, и снова больно.

– Ты, пёс, – развернулся Артём, – ещё раз дотронешься до меня… Понял, пёс?

Жабра что-то ловил своим ртом, но глаза при этом были тупые, наглые: Артём различал в упор их белую муть.

Шагнул в комнату, закрыл за собой дверь, поискал крючок – и нашёл, накинул.

Развернулся и, пытаясь хоть что-то рассмотреть, привыкал к полутьме.

– Я тут, – раздался женский голос. Она сидела у окна на стуле.

Артём сделал два шага – она поднялась навстречу.

– Вот о подоконник обопрусь, а ты давай, – сказала она; дыхание пахло пшёнкой. Лица́ Артём никак не мог разглядеть.

– Быстрей надо, – сказала она, поднимая свои одежды, в темноте напоминающие перешитый мешок: возможно, так и было.

– Волосы какие у тебя? – спросил Артём, взяв прядь в ладонь. Из чем-то закрытого окна едва пробивался фонарный свет с улицы, но цвет волос было не различить.

– Ты стричь, что ли, меня пришёл? – прокуренно хохотнула она.

– Замолкни, – сказал Артём, правой рукой проведя женщине по лицу: надбровья, нос, губы…

– Что ты, как, бля, слепой елозишь по мне, – выругалась она, хлопнув Артёма по руке.

Нос был тонкий, лоб чистый, кожа сухая, обветренная, губы женские, мягкие.

Артём сунул ей рубль в руку и пошёл.

Забыл, где крючок на двери, возился – женщина коротко и неприятно посмеялась у него за спиной.

– Ещё кто будет? – спросила, икнув, когда Артём наконец открыл.

– Нет, – ответил он.

В коридоре сразу увидел Жабру, тот стоял наготове.

– Теперь я, – сказал Жабра, спеша протиснуться мимо Артёма.

Поймав его за ворот, Артём прошептал блатному на ухо очень настойчиво:

– Вот тебе рубль. Не трогай её, будь добр. Пошли со мной.

Жабра чертыхнулся, но ухватил рубль, спрятал в карман.

– Пошли, пошли, – повторил Артём, потянув Жабру за пиджак.

Сам не знал, зачем всё это сделал.

* * *

Настроение с утра было препоганое: всё опять обвалилось и придавило – ожидание карцера, Ксива, Бурцев, Сорокин, Кучерава… или расстреляют? Ведь могут же и расстрелять?

Придёт посылка от матери, а его зарыли. В посылке колбаса – кто её съест? Или обратно пошлют посылку? “Считаем нужным вам сообщить, что по причине расстрела вашего сына посылку возвращаем за ненадобностью”.

Артём вцепился руками в покрывало и сидел так.

Новому саморубу без двух пальцев меняли повязку, он рычал.

– Летом саморуб – редкий случай, это зимой они гуртом идут, – рассказывал кто-то неподалёку. – А на одном участке прошлой зимой был такой десятник: каждому саморубу отрезал ещё и ухо. И над дверью вешал. Так у него целое ожерелье висело. Приехало соловецкое начальство на проверку, а он докладывает: сорок саморубов наказано отсекновением ушей! И его – к награде!

“Брешут всё”, – думал Артём.

Лажечников едва приходил в сознание, ничего не ел и говорить не мог. Грудь у него стала чёрная, а борода обвяла, словно подрезанная у корня.

Артём вспомнил, как поймал божью коровку, когда ломали кладбище, а Лажечников это заметил и говорит: “У нас такую кизявочку называют Алёнка”. И пробубнил над божьей коровкой: “Алёнка, Алёнка, полети на небо, там твои детки сидят у сапетки”.

“Полети” он произносил “пальти, пальти” – это было смешно: здоровый казачина в бороде и в бровях, а шепчет над кизявочкой.

– Что за сапетка? – засмеялся Артём.

– А бабье грешное место, – сказал Лажечников, щурясь. – Но ежели по правильному – корзина из прутьев тальника, это и есть сапетка. Шутка такая.

“Надо было всё сделать вчера с этой блядью, – ругал себя Артём, в мыслях своих спеша с одного на другое. – Надо было всю её разодрать на части, всю раздеть, рассмотреть, обнюхать, везде пальцами залезть… Потому что когда теперь? Да никогда!”

При этом никакого возбуждения Артём не чувствовал, и плоть его была вялая и сонная.

Филипп прежде прятал свою ногу в покрывале, а теперь выставил культю наружу и проветривал. Над ней кружились мухи.

Свою миску он не мыл: может, надеялся, что Жабра не будет из-за этого отнимать еду.

Цинготный больной неподалёку после каждого обеда выковыривал изо рта зубы. Артём как заметил один раз ужасные раны на дёснах у него, так теперь не мог отвязаться от воспоминания.

Артёму замерили температуру – на этот раз тридцать девять и три.

“Может, у меня горячка? – думал он. – Что же я ничего не ощущаю? Впасть бы в бред – может, тогда не тронули бы. Проклятое сознание, уйди!”

Явился Жабра, про которого вовсе не было ясно, что у него болит. Настроен он был так, будто Артём теперь – вша, и осталось эту вшу задавить ногтем.

– Мне сказали, тебя в карцер посадят, – сразу начал Жабра. – Знаешь, куда пойдёшь? На глиномялку.

Артём молчал.

– Знаешь, что такое глиномялка? Подвал под южной стеной. На дне – глина, которую надо месить ногами. С утра до вечера в глине по колени. Пайка – 300 грамм хлеба. По уму, в подвал влезет человек тридцать, не больше, но загоняют обычно под сто. Лежат все на цементном полу – ни покрывал, ничего. Оставляют только бельё. Если белья нет – голый. Кормят из одного ушата, а посуду не дают, поэтому жрут так, из рук. Чтоб сдохнуть – надо неделю. Тебе дадут точно месяц, но, наверно, больше.

– К чему ты это всё рассказал? – спросил Артём.

– А отдай пиджак, всё равно не нужен, – сказал Жабра.

– Отцепись, – сказал Артём.

Жабра улыбнулся: раскрыл свой рыбий рот, и показались действительно рыбьи, мелкие и грязные зубы.

– И ещё пять рублей ищи, – сказал Жабра. – А то донесу, что ты с бабой был. Ещё месяц накинут. К обеду чтоб были.

Филиппок на этих словах ногу зарыл в покрывало. Владычка Иоанн, который разговора толком не слышал, но о чём-то догадался, привстал со своего места и в своей ласковой манере попросил Жабру:

– Милый, иди-ка ты на своё место, полежи да отдохни; что ты покоя не знаешь, всё тебе не сидится на месте.

Жабра послушался и пошёл, но вспомнил что-то и вернулся на два слова:

– Из твоей роты передают: тебе посылка пришла, ждёт на почте. Надо бы её забрать, сюда принести, и я посмотрю, как с ней быть… Да? Привет от Ксивы, понял? Напиши письмо, чтоб посылку забрали, мы найдём нужного человека для этого. Напиши: “Я лежу в лазарете и прошу отдать посылку”. Так можно. А я монаху письмо твоё скину – и он всё устроит.

Владычка Иоанн, дождавшись окончания разговора, снова улёгся, но было ему неспокойно, и он ворочался.

Вскоре, не дожидаясь завтрака, поднялся и, тяжело хромая, вышел из палаты. Не было его достаточно долго, но явился он повеселевший.

Съел свой остывший завтрак, к которому никто, конечно, не притронулся, и после, порозовев, еле слышно напевал что-то.

Часа через полтора владычку вызвали – он тяжело, от одного дивана до другого, пробрался в коридор, но всего спустя минуту вернулся с мешком, который положил Артёму на диван.

Артём потянулся к мешку – ёкнуло в ребре, – тогда, изловчившись, подхватил его левой рукой, уложил к себе на колени: ну да, посылка от матери.

Как она пахла! Это было просто невозможным. Артём оглянулся по сторонам: все должны были чувствовать этот восхитительный, разнообразный дурманящий аромат.

Даже не залезая в мешок, а только закрыв на мгновение глаза, Артём мог бы назвать почти всё из того, что было в мешке: щекотала ноздри горчица, тяжело расплывался белый запах сала, тонко и остро вился жёлтый запах лимона, обволакивал разноцветный запах сушёных фруктов, пыльно и рассыпчато пах рис, туманно и тяжело веяло чаем, легко, чуть светясь, пах сахар, в сахаре и горчице, золотясь и нежась, плавала вяленая рыба, и колбаса – ах, эта конская колбаса – она совсем не пахла лошадью, она пахла мясным развратом, плотью, жизнью…

– Владычка Иоанн! – Артём повернулся к батюшке, растроганный и удивлённый. – Как вы узнали? Как вы забрали её?

Владычка поманил Артёма пальцем, чтоб не говорить во всеуслышание.

Артём накрыл мешок покрывалом и перешёл к владычке на диван.

– На почте только наш длинногривый брат работает, – говорил шёпотом владычка, посмеиваясь. – Я уговорил!.. А то, я вижу, к твоей посылке слишком много рук тянется. Главное, чтоб она попала к тебе, а дальше ты, милый, сам решишь, кого стоит угостить, а кого нет. И не сердись на них! Филиппа не обижай – он с работы, раненый, с поломанной ногой, нёс огромный пень, упал, потерял сознание от боли и усталости. Пролежал день. Администрация думала: сбежал, искали с собаками. Как нашли – собаки ещё раз ногу порвали. Потом его допрашивали два дня. Потом бросили в глиномялку. Пока разобрались, что не по вине наказывают, – там началась такая болесть, что пришлось резать ногу. И теперь ему без ноги скакать до самыя смерти! Ты добрый, не кори его за его пустословие. Через своё пустословие он тоже движется к Богу… И на Жабру не сердись! Легко ли человеку с таким прозванием жить? Он ведь тоже создан по образу и подобию – а его все Жаброй зовут, хуже собаки – так и собаку никто не назовёт, милый… И не обозлись за весь этот непорядок вокруг тебя. Если Господь показывает тебе весь этот непорядок – значит, он хочет побудить тебя к восстановлению порядка в твоём сердце. Всё, что мы с тобой видим, – просвещение нашего сознания. За то лишь благодарить Господа надо, а не порицать!.. Ну, иди, иди к своим дарам.

Потрошить посылку на виду у всех Артём посчитал совсем лишним, но удержаться от того, чтоб съесть конской колбасы, не смог.

Откусил раз, откусил два – и встретился глазами с Жаброй. Тот выглядел обескураженно.

Артём не стал отводить взгляда и яростно оторвал зубами ещё кусок колбасы. Не глядя порыл рукой в мешке, нашёл по запаху связку сушёных яблок – достал и закусил колбасу ими.

Жабра поманил Артёма, указав на двери в коридор.

Тот со счастливой улыбкой кивнул: иду, иду немедленно, дорогой товарищ.

– Не ходи никуда, милый, – позвал его владычка, но было поздно. Артём так и вышел в коридор с колбасой и яблоками.

– Ты не понял, фраер… – начал Жабра.

– Как же не понял, – удивился Артём. – Всё я понял.

Связку яблок он взял в зубы, чтоб не мешали.

Жабра ловко нырнул от первого удара, но второй – с левой – поймал. Незадача состояла в том, что в левой была ещё и колбаса, и удар был слабый. Ответный Артём получил по рёбрам – кажется, Жабра понимал, куда бьёт. Было так больно, словно одно ребро отломилось и воткнулось куда-то в самую нежную мякоть.

Артёма повело. Он выплюнул яблоки. В глазах отекало. Жабра норовил теперь попасть в висок, причём пальцы держал, как птица – когти.

“Он нитки на виске хочет развязать… – с дурашливым страхом осознал Артём. – Развяжет нитку, и башка моя… как ботинок… раззявится… всё вывалится…”

Яблоки под ногами хрустели.

Кто-то выскочил из палаты, зашумел: “Эй! Дурни! Эй!” Артём заметил, как монах идёт по коридору, в руке полено – тоже по их душу.

Пугнул левой, ушёл от удара под рукой Жабры так, что оказался у него за спиной, и всадил ему правой, крюком, в затылок.

Дверь в палату была открыта, и Жабра туда влетел и загрохотал где-то там.

Артём подхватил с пола колбасу, яблоки было уже не собрать, и поспешил вослед за Жаброй.

Монах, поняв, что не поспевает, с размаху кинул поленом – как будто всю жизнь жил с ним и ненавидел его, и вот решил выбросить.

Полено ударилось в стену так, что треснуло.

* * *

Температура опять была высокая.

Зато спал как рыба во льду: крепко, не слыша ничего, никого не помня.

Утром набрал съестного – понёс владычке Иоанну.

– Ничего не надо, милый, – печально отнекивался он. – Вот дай побирушке. А мне ничего не надо. Чем я тебе отплачу, милый? Я беру, только когда других могу угостить, – а тут ты сам всех можешь покормить, кого хочешь. Не буду ж я при тебе дары твоей мамки отдавать другим в палате? Нехорошо получится. Иди лучше сам покорми, кого меньше всего хотел бы обрадовать: теперь уже можно, теперь ты его победил, будь же добр к нему, тебе это к лицу, милый.

– Обойдётся, – сказал Артём.

У Артёма в это утро сняли швы, а Жабру, наоборот, ещё вчера зашили: когда падал, рассадил себе лоб и половину рыбьей морды, включая губы. Выглядел он бесподобно и странным образом напоминал теперь двух рыб сразу.

– Язык у тебя тоже раздвоенный теперь, змей? – спрашивал Артём, присаживаясь к Жабре на его монастырский диван по дороге в сортир. Жабра двигался, уступая гостю место, и молчал, изнывая от боли и дрожа челюстями.

На обратном пути Артём опять заглядывал к Жабре, вытирал сырые руки о его покрывало, туда же сморкался.

Некоторое время разглядывал блатного.

Шов этот через всё блатное лицо Артёма забавлял.

– Предлагаю сменить тебе кликуху. Будешь не Жабра, а Корсет, – предложил Артём, потешаясь.

Жабра молча сглатывал: глотать ему было больно.

На обед Артём забрал у Жабры миску с обеденным винегретом.

– Всё равно ведь жевать не можешь, – сказал. – Жамкаешь только, еду переводишь. Я тебе червячков в навозе нарою, Жабра. Будешь их глотать, не жуя.

Жабра по тупости не понимал, что Артём говорит, и пайку свою защищать даже не пробовал.

Артёму и не надо было, чтоб его понимали, он веселил только себя.

Винегрет отдал Филиппку. Тот не хотел принимать, тогда Артём просто вывалил порцию из миски Жабры в миску Филиппку и отнёс пустую посуду блатному.

Протянул: бери. Жабра не вовремя решил показать характер, за посудой руки не протянул.

Артём не удержался и резко ударил пустой миской Жабру по голове.

Тот от неожиданности скривился, швы на губах разошлись, потекла кровь.

Полюбовавшись, Артём ушёл на свой диван, улёгся, приглядывая за блатным: того било и лихорадило.

Обезумев, он добежал до дивана Артёма, тронуть его боялся и только выкрикивал:

– Пришьют тебя! Тебя пришьют! – Жабра на каждом “ш” плевался кровью; и – Артём по-детски удивился – слёзы из глаз блатного тоже не текли, а брызгали, надо ж ты.

– У тебя рот порвался, – ехидничал Артём, не вставая. – Иди к доктору Али, попроси тебе губы пришить на место. А то жабры свои застудишь.

– А! – орал Жабра уже без слов. – Мыа!

– Господи, Боже ты мой милостивый, – шептал владычка, которого Артём не видел за спинкой дивана. – Боже ты мой, Господи!

Вскоре Жабру увели перешивать.

Через минуту заглянула пожилая медсестра – и сразу к Артёму.

Он думал, сейчас начнут за Жабру отчитывать, но оказалось другое. Она тронула рукой его лоб и сразу закричала не хуже Жабры:

– У тебя температура нормальная! Ты здоровый! Почему у тебя тридцать девять всегда? Где ты греешь градусник? Ты знаешь, как это?.. Это – симулянт! Ты! Симулянт! – слова из неё вырывались невпопад и путано.

До сих пор она казалась Артёму вполне интеллигентной – он думал, что это какая-то несчастная каэрка, – и фамилия у неё была звучная, вроде Веромлинской или наподобие, а тут – как подменили.

– Откуда я знаю, почему у меня тридцать девять? – удивился Артём. – Нигде я не грею градусник! Сама ты его греешь где-нибудь! – Он никогда б не заговорил с пожилой медсестрой на “ты”, но она так орала, так орала.

– Что же вы творите! – почти плакал владычка, вставший и пришедший, чтобы замирить шум.

Пока пожилая медсестра отчитывала Артёма, заявился, громыхнув дверью, доктор Али, весь взъерошенный и обозлённый, даже борода участвовала в его возбуждении.

– Таких, как ты, в моём лазарете – не будет! – процедил он, не доходя до Артёмова места десять шагов. – Собирай вещи! Вылетишь отсюда пулей! – взмахнул своим белым парусом и отбыл.

Артём сидел не двигаясь, держа мешок в руках. Сердце его громко билось, ошалевшее.

Он пытался хоть какую-нибудь мысль додумать до конца – в пределах одной фразы, – но только метался от градусника к доктору Али, оттуда к губам блатного, и снова назад, и никак ничего не понимал.

Владычка Иоанн сел рядом.

– Ты как дитя, милый, – говорил он торопливо и жалостливо. – Только тут детей не ставят в угол, а сразу кладут во гроб! Помолись сам, а я за тебя молюсь денно и…

С другой стороны подсел больной, всегда тихо лежавший на своём месте, рядом с владычкой Иоанном, – крупный, давно не бритый мужчина, с большим носом, большими губами, мятыми щеками.

– Я артист, моя фамилия Шлабуковский, – сказал он, утирая пот с лица и трудно дыша. – Но дело не в этом… Я слышал, как вас отчитывали… Я заметил то, на что вы не обратили внимания, – она всегда даёт вам градусник после меня… И не стряхивает… У меня жар… Который день жар… А они замеряют вам температуру – и ставят мою… Я только что понял… Эти люди – кого они могут лечить? Этот персонал всех может только похоронить. Вы имейте в виду – я готов подтвердить, что ваш градусник был с моей температурой…

Артём не успел обрадоваться, как за ним пришёл красноармеец из охранной роты. На плече висела винтовка.

Он громко назвал фамилию Артёма, с ошибкой и с неправильным ударением.

У Артёма пересохло во рту и ослабели ноги.

Он точно знал, что зовут его, и никакой путаницы тут нет. Красноармеец снова повторил фамилию, совершив в ней другую ошибку и ещё раз на глаз переставив ударение – которое снова было неверным.

Все эти ошибки звучали так, словно Артёма уже начали проворачивать в мясорубке.

Красноармеец выругался и назвал фамилию в третий раз, добавив:

– …Который, мать его дрыном в глотку, Артём!

– Вот он сидит! – сказал Филиппок, усевшись и показывая на Артёма рукой. – Здесь! Вот!

Артём взял мешок и, не глядя ни на кого, пошёл к выходу. Последним мелькнуло: владычка крестил веснушчатой рукой его спину.

* * *

– Мешок-то куда? Ещё покрывало возьми с подушкой, – сказал красноармеец, скалясь. – А то и диван волоки. Будешь как Иван-дурак на печи.

Лицо у него было как картошка в мундире, лопнувшая улыбкой.

“Словоохотливый…” – выпало в сознании Артёма единственное слово, но оно зародило способность к мышлению.

Артёму пришлось возвращаться обратно к своему к дивану. Владычка принял мешок в руки и сказал уверенно:

– Сберегу до твоего возвращения.

На улице шёл дождь, Артёма привели в ИСО, он успел немного промокнуть, и остыть, и продышаться.

До сих пор он внутри этого здания не был – и не стремился туда.

Пройдя мимо пивших кипяток дежурных внизу, поднялись на третий этаж, красноармеец крикнул, приоткрыв дверь безо всякой надписи:

– Привёл заключённого из лазарета! – и назвал фамилию, в четвёртый раз её переврав.

Артём даже засмеялся – негромко, но искренне. Его точно привели не на расстрел – это уже было весело.

В кабинете сидела Галина за громоздким и некрасивым столом.

Или, быть может, сама она была стройна и по-женски деловита настолько, что стол казался таким чрезмерным, грубым.

На столе стояла печатная машинка, крупная и тяжёлая, как трактор.

Вся комната, кроме окон и стены за спиной Галины, была заставлена стеллажами. Там, видимо, хранились дела лагерников.

Она произнесла фамилию Артёма без единой ошибки:

– Горяинов?

– Да. Я.

– Артём?

– Артём Горяинов. Да.

Галина трогала бумаги на столе, но было видно, что она и так всё помнит отлично.

– Садитесь, – сказала она через минуту, как будто не помнила, что он стоит.

“Всё ты помнила…” – подумал Артём и сел на табурет у стола.

Табурет был шаткий.

Он попробовал, чуть привстав, его установить понадёжней, но Галя попросила:

– Сидите спокойно.

Артём уселся, однако ноги пришлось держать в напряжении – всё время казалось, что он сейчас завалится вместе со стулом на пол. Даже в виске заныло и в ребре отдалось.

“Лучше б я стоял…” – подумал Артём.

– Вот донесение… – Галина читала одну из бумаг и морщилась: видимо, от помарок и несуразностей письменной речи, – “…в ходе проверки обнаружил в мешке Горяинова карты игральные…”.

– Карты не мои. Я играть-то не умею. Мне их подкинули, – быстро сказал Артём.

Галина подняла глаза – они были зелёного цвета, – и очень спокойно, почти без эмоций, произнесла:

– Я. Ещё. Ничего. Не. Спра. Ши. Ва. Ла.

Артём замолчал.

Галина карандашом почесала лоб так торопливо, словно там только что сидела муха и теперь осталась щекотка от мушиных лапок.

За спиной Галины на стене висели бликующие, чистые – видимо, протёртые – портреты Троцкого и Дзержинского. Ленина почему-то не было.

Стараясь не привлекать внимания, Артём скосился в одну сторону, в другую – вдруг главный большевик где-то ещё есть, пока не замеченный… впрочем, крутить головой не стоило – Галя чуть сдвинула бумаги, и Артём увидел на столе, под стеклом, портрет Ленина из “Огонька” и рядом – портрет Эйхманиса, вырезанный из газеты и наклеенный на толстую бумагу или картон: чтоб не смялся и не стёрся.

– Откуда карты? – спросила Галина.

– Я объясняю, – терпеливо повторил Артём. – Не мои. Подбросили.

– Афанасьев? – быстро спросила Галина.

– Почему? – спросил Артём, шатнувшись на стуле и с трудом удержавшись.

– Афанасьев играет в карты.

– Может, играет, но не рисует, – пожал Артём плечами.

– Но карты у него могли быть? – спросила Галина.

Артём опять пожал плечами, на этот раз ничего не говоря. Галина ироническим взглядом оценила этот жест. Артём почувствовал себя глупо: “Жму плечами, как гимназист…”

– Индус Курез-шах действительно не умеет говорить по-русски? – прозвучал неожиданный вопрос.

– Я не знаю. Он только пришёл, а я… попал в больницу, – Артём улыбнулся.

– Василий Петрович ничего не говорил о своём прошлом?

– Что-то было…

– Что?

– Занимался охотой. У него была собака Фет. Он из образованной семьи, отец говорил на нескольких языках… – Артём неожиданно понял, что ничего толком о Василии Петровиче не знает.

– Во время Гражданской войны он чем занимался? – бесстрастно спросила Галина, по-прежнему разглядывая разные бумаги на столе и время от времени трогая карандашом свой висок. Глядя на это, Артёму самому сильно захотелось почесать там, где ещё вчера были нитки.

– Воевал, – неуверенно ответил Артём.

– С кем?

Артём озадаченно молчал. Как-то нужно было грамотно и необидно ответить: с вами? С большевиками?

– Слушайте, вы у него спросите, я на самом деле не очень знаю. Я просто всегда был уверен, что он сидит как каэр, – ответил Артём.

Его куда больше волновало, что в комнате явственно пахло духами. Он даже немного захмелел от этого запаха: никаких духов он не слышал уже давным-давно.

– А вы что не воевали? – спросила Галина.

– С кем? – спросил на этот раз Артём.

Галина, в отличие от него, долго слов не подбирала.

– С нами, – ответила она просто. – Или против нас.

Артём мысленно отметил, что и “с нами”, и “против нас” вполне может означать одно и то же, и особого выбора тут нет.

– Вы же знаете, я по возрасту не подлежал призыву.

– Афанасьев не рассказывал, встречался ли он с поэтом Сергеем Есениным накануне его самоубийства? – спросила Галина.

“Прыгает с места на место”, – быстро подумал Артём и тут же ответил:

– Нет.

Галина аккуратно прихватила самый кончик карандаша зубками. В одном из соседних помещений кто-то болезненно и коротко вскрикнул – словно человека ударили, и он тут же потерял сознание.

На крики Галина не отреагировала, даже не подняла глаз, только, убрав карандаш, быстро облизала губы кончиком язычка.

– Смотрите, Горяинов, – сказала она чуть громче, чем говорила до сих пор. – У вас обнаружены карты – запрещённая вещь. Откуда они взялись, вы не знаете. Это раз. Неделю карцера вы заслужили… Вы устроили драку с командиром взвода и командиром роты. Неподчинение приказам сотрудников администрации – ещё от недели до полугода карцера. А нападение на сотрудников администрации – высшая мера социальной защиты, то есть расстрел. Это два.

– Я не нападал, – сказал Артём, в ответ Галина вертикально подняла карандаш: тишина, ясно?

– На этом можно закончить, но тут не всё, – продолжила она. – Принуждение женщины к сожительству – ещё месяц карцера.

“Монах стучит? Или Жабра?” – подумал Артём, покрываясь противным потом. Секунду раздумывал: сказать, что не имел никакого “сожительства”, или не стоит? – но не успел.

– Подделка подписи при получении посылки в результате сговора с заключённым из числа антисоветски настроенного духовенства. Ещё от трёх дней до двух недель карцера, – Артём сморгнул, как будто ему сыпали на голову что-то ненужное, вроде соломенной трухи. – Наконец, симуляция во время нахождения в лазарете. “…Больной Горяинов… симулировал горячку…” – прочитала Галина на одном из листков.

– Зачем мне симулировать, если я “больной”? Вы же сами видите, что они пишут? – с некоторой, неожиданной для себя насмешливой дерзостью быстро ответил Артём. – Там эта медсестра – она же не медик, она чёрт знает кто…

– Заткнись, – вдруг сказала Галина просто. У Артёма упало сердце от её голоса; губы её, которые только что казались красивыми и возбуждающими, тут же показались тонкими, злыми, старушечьими. – Вас можно ликвидировать немедленно. А можно посадить в карцер ровно до окончания вашего срока.

– Чтоб я там сдох? До окончания нашего срока? Я могу объясниться по каждому случаю, – не унимался Артём; голова его кружилась, он понимал, что надо торопиться изо всех сил, ужасно торопиться.

– Заткнись, – ещё раз повторила Галина, но только громче и злей.

Артём на полуслове закрыл рот, как будто муху поймал. Сидел с этой мухой во рту: нестерпимо хотелось открыть рот и произнести ещё сто слов – и даже тысячу самых нужных слов, они все зудели и бились во рту.

Три минуты они молчали.

“Это всё, – повторял Артём. – Это уже всё… это бравада, о которой мне говорили… Это уже всё, точно. Или что-то нужно сказать? Нет, это всё. Почему я не падаю в обморок от страха? Ведь это всё…”

– Страшно? – спросила Галина; в углу её гадких старушечьих губ мелькнула улыбка.

Артём сглотнул слюну и промолчал.

В углу кабинета за её спиной стоял вместо сейфа сундук, закрытый на замок. Там, наверное, хранились самые важные документы.

“Или она там свои трусы держит?” – подумал Артём с бешенством.

– Есть другой выход, – сказала Галина. – Потому что вы молодой человек, и цепь случайностей… Могла привести.

“Не много моложе тебя, сука, – подумал Артём и сразу же, без перерыва: – Милая, родная, самая милая, самая родная, не убивай меня, я буду целовать твои ноги, пожалуйста!”

– Вы, мне кажется, можете встать на путь перековки, – Галина явно говорила чужими для неё словами, но других по такому случаю и не было, – …и выйти по истечении срока или даже раньше – нормальным, хорошим, правильным советским человеком. Но нужно подготовиться, чтоб подобных случаев не было впредь, да?

– Конечно, – сказал Артём.

Он дышал через рот. Язык был сухой. Он чувствовал свой сухой язык и сухое, холодное нёбо.

– Чтоб вам не вбрасывали карты – мы должны знать, кто их может вбросить, так?

– Так, – ответил Артём, всё уже понимая.

– Чтоб не было симулянтов. Чтоб здесь тайно не устраивали лагерникам случек, как для собак. Чтоб люди, попавшие сюда за проступки перед советской властью, не преумножали своей вины. Лучше это всё предотвращать заранее, а не доводить до карцера или высшей меры социальной защиты, так?

– Так, – повторил Артём, лихорадочно думая, что ему делать после того, как закончится всё это перечисление.

– Мы с вами подпишем бумагу, что вы будете – мне! лично мне! – способствовать и помогать во всех трудных случаях. Их много! Потому что десятники, взводные и ротные из числа всё тех же заключённых часто превратно понимают свои задачи и, следя за выработкой и дисциплиной, сами злостно нарушают дисциплину. Потому что контрреволюционеры, которым советская власть дала возможность исправить вину, только усугубляют её антисоветскими речами, которые, как и в Гражданскую войну, могут стать делами. Потому что воры и убийцы – все эти блатные! – бессовестно пользуются ближайшим родством к рабочему классу, превращаясь в ярый асоциальный элемент с круговой порукой, пьянством и картёжничеством. Вы не хотите жить среди всего этого?.. Сколько вам ещё находиться здесь, на Соловках?

– Больше двух с половиной лет, – ответил Артём.

– Вот думайте, как вам их прожить, – сказала Галина. – Просидеть в карцере? Или… выйти по заслуженной амнистии, отсидев половину? Кто у вас дома? Мать? Невеста?

– Мать.

– Мама ждёт… Почему она вам не пишет писем?

Артём замешкался.

– Так получилось. Шлёт посылки. Только что прислала, – ответил он, тут же вспомнив, что Галина знает о посылке и даже о том, как Артём её получил.

– Ой, – как-то совсем по-домашнему сказала Галина, увидев ещё одну бумагу на столе. – У вас ещё драка в лазарете. Вы избили Алексея Яхнова.

– Кого? – удивился Артём. – Жабру, что ли?

– Какую жабру? – спросила Галина, без особого, впрочем, интереса, уже протягивая Артёму какой-то самый важный листок с пропечатанными буквами. – Вот тут форма, надо лишь расписаться.

– Слушайте, – Артём даже сделал неосознанное движение, чтоб сдвинуть табуретку назад, но снова едва не упал. – Мне ещё нечего… – он привстал и постарался установить табурет крепче, – совсем нечего рассказать о нарушениях. Но я со всем согласен, с каждым вашим словом. Это нужное дело!

– Ну так расписывайтесь, – сказала Галина, по-прежнему держа листок на весу. Она даже привстала, чтоб Артёму было ближе дотянуться, левой рукой тут же оправив сзади юбку.

Артём против воли скользнул по фигуре Галины взглядом. Она была хороша… эта юбка… и эти, чёрт, духи… Живот у неё – как он пахнет? Если живот без одежды?

– Давайте знаете, как сделаем, – попросил Артём, улыбаясь и вкладывая все свои силы, всё естество, всю нежность, всё человеческое, всё честное, всё самое сердечное в свою просьбу. – Я уйду, и всё обдумаю, и наверняка буду вам полезен. Я помогу. И вы меня вызовете – да хоть даже завтра… или послезавтра – и я уже приду… – “Как сказать? – думал Артём. – С донесением? Какая мерзость! С рассказом? А что не с романом? Не со стихами?” —…я приду и уже что-то… важное расскажу. Чтоб вы увидели, что я способен к работе. Что я нужен. И тогда мы сразу всё это подпишем. А сейчас – я ещё ничего не сделал, а уже подпишу. А если ничего не смогу сделать?

– Сможете, я вижу, Артём, – она впервые назвала его по имени, это прозвучало так голо, так остро, так приятно, как если бы она показала живот, немного голого живота… или увидела немного его голого тела и назвала это тело по имени…

– Нет, я прошу вас, – Артём не знал, как к ней обратиться. – Я прошу. И я обещаю. Что ж я, сейчас подпишу… а пользы от меня никакой? Надо, чтоб уже была польза. В следующую же встречу я…

–“Встречу…” – тихо передразнила его Галина, садясь на место.

Ещё минуту она молчала, наглядно недовольная.

– Ну, я надеюсь, – сказала Галина с лёгкой неприязнью. – Тогда забирайте вещи и возвращайтесь в роту. Вы ведь здоровы?

– Здоров, – ответил Артём, хотя уверенно подумал: “Я ужасно болен. Я скоро сдохну”.

Галина опять потрогала карандашом свой висок.

Висок был бледный, чуть впалый. На карандаш упала тёмная прядь.

– Так не ваши карты? – спросила Галина.

– Да нет. Я играть-то не умею, говорю.

– А что умеете? – Галина разговаривала отстранённо, думая о чём-то другом.

– Не знаю… – Артём посмотрел на прядь и, сам от себя не ожидая, пошутил самой дурацкой шуткой, которая могла ему прийти сейчас в голову. – Целоваться умею.

Галина отняла карандаш от виска, словно он мешал бы ей поднять удивлённые глаза.

Иронически осмотрела Артёма. Отёк с той половины лица, где его подшивали, ещё не спал окончательно… нос этот припухший, потный лоб, грязные волосы, сухие губы… прямо смотрящие глаза, где наглость и лёгкий испуг замешались одновременно…

Она сделала короткое движение карандашом: выйди отсюда, дурак.

* * *

На обитом, затоптанном, из двух деревянных брусков пороге Информационно-следственного отдела Артём некоторое время озирался в поисках своего красноармейца.

Подумав, решил вернуться обратно – не хватало ему ещё одного нарушения.

“Как это назовут? – думал Артём устало. – Побег из-под стражи?”

Его остановили на посту внизу:

– Кого ищешь?

Сопровождавший Артёма красноармеец сидел тут же, трепался о чём-то со старшим поста.

– Его, – указал Артём.

– Чего тебе? – спросил красноармеец.

– Меня отпустили назад в лазарет, – сказал Артём.

– И чего мне? Донесть тебя? – спросил красноармеец, пихнув старшего поста: посмотри на чудака.

Оба зареготали, показывая тёмные рты с чёрными зубами.

– Компас не дать тебе? – крикнул постовой вслед, и зареготали снова.

“Из морячков”, – предположил Артём равнодушно, словно чуть подмороженный.

На улице стояло вечернее соловецкое солнце, пронизывая лучами тучи. Лучи мягко и скользко шли по-над кремлёвскими стенами, и всё в воздухе казалось подслащённым.

По пути в лазарет Артём размышлял обо всём одновременно, словно избегая думать о самом главном, – но эти попытки были тщетными.

“…Солнце так светит… – вспомнил и передразнил Афанасьева, – только на санках кататься по такому закату…”

“…Боится, что заложу его… – без улыбки смеялся над Афанасьевым. – Три рубля дал! Хитрый рыжий сволочуга…”

Но зла на ленинградского поэта всё равно не было. Вспомнил про владычку Иоанна с мешком, в котором лежала посылка, и подумал: “…Сейчас немедленно всё сожру… удушусь, а съем – всё равно в роту идти… Может, оставят переночевать в лазарете?.. Пасть доктору Али в ноги?.. Нет, не выйдет…”

И дальше думал: “Как же люди могут полюбить Бога, если он один знает всё про твою подлость, твоё воровство, твой грех? Мы же всех ненавидим, кто знает о нас дурное? Я эту суку Галину ненавижу. Она знает, что меня можно прижать. Она меня прижала! Что делать теперь?”

Потом немного путано думал о Бурцеве, о Ксиве, ещё о Жабре – и, вспомнив, какой Жабра стал жалкий, глупый со своей зашитой рыбьей мордой, засмеялся вслух.

От своего собственного смеха стало противно – эта ненужная и невозможная теперь улыбка на лице заставила вернуться к тому, что нужно было понять: “Они же сделают меня стукачом. Или угробят в роте. Как мне выкрутиться? Как? Может быть, снова всё обойдётся?”

И сам себе ответил: “А вот нынче вечером тебя блатные порежут на куски – и обойдётся…”

Слабый человеческий рассудок подкинул Артёму решение: вернуться к Галине, подписать всё и попросить немедленно перевести его в другую роту.

Одной частью сознания Артём уговаривал себя, что это стыдно, что он так не поступит, потому что не стукач и потому что не хочет никого ни о чём просить, тем более эту тварь… но одновременно он понимал, что не идёт назад в ИСО по совсем другой причине.

И он проговорил себе вслух, что это за причина: “Она не переведёт тебя никуда, идиот! На кого ты будешь стучать в новой роте, где ты никого не знаешь? И с чего ей тебя переводить? С того, что ты струсил? Больше им заняться нечем, как переводить всех напуганных с места на место?..”

“Что значит струсил? – остервенело ругался Артём сам с собою. – Меня угробят сегодня или завтра! Проткнут! Как мне это принять? С открытым, чёрт, сердцем? Я что, бык на заклание?”

В лазарете, замученный этим, в двух лицах, разговором, упал на диван.

Спустя минуту владычка Иоанн принёс мешок с посылкой. Трудно – видимо, его мучило больное колено – присел рядом.

– Спасибо, владычка, – сказал Артём, принимая мешок. Вообще ему стоило усесться на диване – нехорошо лежать рядом со священником, – но не было никаких сил: едва шевельнул рукой и раздумал.

– А лежи, лежи, – сказал владычка Иоанн. – Тебе силы ещё понадобятся…

Они помолчали.

Едва Артём захотел услышать его голос, владычка заговорил, словно в который уже раз понимал его мысли.

– Всё ищешь, милый, правду или честь. А правда или честь – здесь, – и владычка показал Евангелие. – Возьми, я тебе подарю. Тебе это нужно, я вижу. Как только поймёшь всей душою, что Царствие Божие внутрь вас есть, – будет тебе много проще.

– Нет, – сказал Артём твёрдо. – Не надо.

– Ой, не прав, милый, – сказал владычка, пряча Евангелие. – Ну, дай Бог тебе тогда… Дай Бог превозмочь всё.

Не успел ещё владычка уйти, а в палату уже заглянули пожилая медсестра и монах. “За мной”, – понял Артём.

– Иду, иду, – сказал громко, с места, потому что медсестра уже раскрыла рот ругаться и понукать Артёма.