– Вообще-то нельзя, – сказал дедушка. – Просто ваш папа – сволочь.

– Леша! – снова воскликнула бабушка. – Ну что ты опять!

– Если хочешь, чтобы я молчал, – говори сама. – Дедушка погрозил ей вилкой. – Мне надоело это хождение по мухам.

Бабушка медленно положила столовые приборы по краям тарелки. Мама смотрела в стол, она не двигалась, кажется, даже не дышала. Повисла тишина. Птицы чирикали за окном, на дереве. Что-то скрипело на ветру – долго и протяжно: то ли качели, то ли дверные петли.

– Ох, да сколько можно? Если не можете, я сам скажу. – Дедушка повернулся ко мне: – Ваш отец ушел…

Мама с грохотом отодвинула стул, встала и быстро вышла из кухни. Бабушка направилась за ней и бросила деду через плечо: «Я сейчас вернусь, и только попробуй скажи еще хоть слово!»

Дедушка угрюмо смотрел в свою тарелку и медленно жевал.

* * *

Уже тогда я знал значения слов «интрижка» и «любовница», но эти слова были для меня частью какой-то другой реальности – вымышленной. Это в кино и в книгах люди заводят интрижки и любовниц. Я никогда не думал, что такие вещи существуют в нашей скучной, обычной, провинциальной жизни.

Оказывается, существуют.

У отца была другая женщина (как объяснить это ребенку?). Потом он стал проводить все больше времени с ней и все меньше – с нами. В марте она, эта женщина, сообщила отцу, что беременна. Он обещал ей все уладить, но целый месяц продолжал тянуть, жил на два дома. Смотрел нам в глаза и улыбался, уже зная, что предал нас, – вот как все было. А 23 апреля, в тот самый день, не знаю уж зачем и почему, – возможно, они с отцом поссорились, и эта женщина – другая женщина – просто взяла и позвонила к нам домой. Мама взяла трубку. И та, другая, женщина рассказала ей все.

А дальше – скандал, драка, ругань, проклятия, тарелки, летящие в отца, разбитое стекло на кухне, отлетевшие фрагменты плитки, капли крови (одна из тарелок, самая первая, угодила отцу в лоб; шесть швов).

Наш разрушенный дом.

И мы переехали к дедушке с бабушкой.

* * *

Мама никогда особо не ладила с дедом. Она не называла его «папа», только «отец», а когда злилась – «полковник». Из ее уст это звучало как оскорбление.

Дедушка был военным, а военных мама презирала больше всего, называла их «птеродактилями». Дед вечно был в разъездах, дочь видел редко, ее, по сути, воспитала наша бабушка, Вера Михайловна. Наверно, из-за этого мама выросла полной его противоположностью (хотя сам он говорил, что она выросла такой ему «назло»). Он был военным-артиллеристом: участвовал в боях, имел награды, хранил коллекцию оружия. Мама же ненавидела насилие, а его коллекцию называла «люфтваффе».

– При чем здесь люфтваффе? – удивлялся дед. – Люфтваффе – это военно-воздушные силы Третьего рейха, а у меня коллекция ружей. Голландских и бельгийских. Тут вообще нет никакой связи. Если ты хочешь меня оскорбить, то хотя бы делай это логично. – Когда он злился, он размахивал правой рукой, указывал куда-то вдаль (в светлое будущее) словно политик, толкающий речь перед избирателями.

Вообще, стоило им – маме с дедушкой – оказаться в одной комнате, и я буквально чувствовал высоковольтное напряжение. Они почти не разговаривали, но их взаимная неприязнь наполняла комнату электричеством, казалось, что еще чуть-чуть – и начнут лопаться лампочки в люстре.

Коллекция деда хранилась в его кабинете, под замком, но в зале стоял еще один стеклянный шкаф, где на всеобщее обозрение было выставлено любимое дедово ружье: бельгийское «Август Лебо». Я часто рассматривал его – и представлял себе, каково это: заталкивать патроны в стволы, нажимать на курок и чувствовать плечом отдачу.

– Хочешь подержать? – спросил однажды дед, проследив мой взгляд.

– А можно?!

– Ну, конечно.

Он достал из кармана связку ключей и потянулся к замку.

– Даже не думай, – раздался мамин голос с кухни.

Вот это слух! Она из другой комнаты услышала, о чем мы говорим?

Дед устало вздохнул.

– Слушай, я не собираюсь «учить его убивать», ничего такого. Я просто дам ему подержать ружье – оно не заряжено, расслабься.

– Я сказала, нет. Ему всего тринадцать.

Дед посмотрел на меня и пожал плечами:

– Извини, малек. Твоя мама – пацифистка.

– Ну, ма-ам! – Я зашел на кухню, мама нарезала салат. – Я ведь только подержать.

– Я думаю, он прав, Петро. У тебя ведь есть свое ружье, – говорила бабушка. Дочь дипломата, она всю жизнь улаживала конфликты между домочадцами.

– Да, но оно ненастоящее!

* * *

Они всегда все делали назло друг другу. И, разумеется, дождавшись нужного момента, дед достал ружье из-под стекла и вручил мне. Оно оказалось тяжелее, чем я думал, гораздо тяжелее, чем моя пластмассовая двустволка, – и эта тяжесть вызывала дрожь. Дула перевешивали, и мне приходилось отклоняться назад, чтобы держать равновесие.

– Вот это да-а-а…

Дед достал из шкафа деревянный ящичек, открыл его золотистым ключом и вытащил оттуда несколько красных патронов.

– Пойдем, – сказал он, мотнув головой в сторону двери.

Мы вышли из дома и направились к пруду. Ружье в моих руках становилось все тяжелее, я уже не мог его нести и стал просто волочить за собой. Дед заметил это – и влепил мне подзатыльник.

– Ну что ты делаешь? Тьфу! Это же «Август Лебо», твою ж мать! – Он вытер стволы носовым платком и перекинул ружье через плечо. – Пойдем, чудик.

Я семенил за ним.

В пруду плескалась молодежь – два парня и две девушки. Они шумно прыгали в воду с небольшого деревянного пирса – кричали, визжали, смеялись.

Один из парней – коренастый, лысый, с синей наколкой на плече – сидел на краю мостика, свесив ноги, с сигаретой в зубах. Он заметил нас на другой стороне пруда, за камышами, и крикнул – хрипло, протяжно:

– Полко-о-овник!

Его друзья перестали плескаться и тоже посмотрели в нашу сторону – и замахали руками: «Полко-о-овни-и-ик!» От их воплей две утки выпорхнули из камышей и полетели прочь. Молодежь засмеялась. Дед лениво махнул им рукой, не останавливаясь. Я шел следом и чувствовал бесконечную гордость – даже эти шумные гуляки уважали моего деда.

Мы вышли на широкую поляну, где среди зарослей виднелся огромный пень. Дед ловко зарядил ружье, потом одним движением, как ковбой, вернул стволы на место и посмотрел на меня:

– Готов?

Я закивал.

– Смотри на пень.

Раздался выстрел, и на мгновение я оглох. Я наблюдал за тем, как облако синего дыма поднимается из стволов. На пне появилась светлая отметина – расщепленная древесина. Дед разломил ружье, вытащил горячие гильзы, сунул их в карман куртки и вставил два новых патрона. Потом задумался, бросил взгляд на меня – и вытащил один патрон.

– Иди сюда, – сказал он.

Я подошел, он встал на одно колено и показал мне, как правильно держать ружье.

– Прижми приклад к плечу, если не хочешь, чтобы отдачей тебе сломало ключицу.

Он стоял у меня за спиной и помогал целиться. От него пахло жареным луком.

– Все. Нажимай.

Я задержал дыхание, зажмурился – и надавил на спусковой крючок, но ничего не случилось.

– Не тот. Левый, – сказал дед мне на ухо.

* * *

Отдача превзошла все мои ожидания – приклад не сломал мне ключицу, но оставил здоровенный синяк на плече. Весь день у меня звенело в ушах – сквозь звон я с трудом мог слышать, как мама и бабушка кричат на деда:

– Еще раз – и ты больше никогда нас не увидишь!

С тех пор дед больше не пытался привить мне любовь к оружию – он и сам понимал, что перегнул палку. Ему было неловко, он сидел в кресле и молча, угрюмо опустив голову, сносил упреки, как нашкодивший пес.

И мне – мне тоже было стыдно. Мама не разговаривала со мной, даже не смотрела в мою сторону. Даже Егор, кажется, стал держаться от меня подальше, словно, взяв в руки ружье, я автоматически превратился в убийцу.

Всю ночь мне снились кошмары, я проснулся, замотанный в простыню, как мумия. Лунный свет, пробиваясь сквозь сдвинутые шторы, тонкой белой линией наискосок ложился на пол. Я всегда боялся этого луча – мне казалось, что, если я задену его, он отрежет мне руку, как лазер в научно-фантастическом фильме. Поэтому, двигаясь к двери, я осторожно обошел лунный «лазер».

Я пробрался в спальню мамы и растолкал ее.

– Что? Уже? Сколько времени? – забормотала она.

– Мааам, – прошептал я.

– О господи! – Она вздрогнула и потянулась к ночнику. Когда свет зажегся, она приподнялась на локтях и, щурясь, посмотрела на меня: – Что такое? Плечо болит, да?

– Нет. То есть да, но я не об этом. Я хотел сказать, что больше не буду.

– Это не может подождать до утра?

Я помолчал, набираясь смелости.

– Я тоже хочу быть пацифистом, как ты, мам.

– Пацифистом? А, это хорошо. – Она зевнула. – Это все? Ты за этим пришел?

– Да.

– Что ж, я рада, что мы все выяснили. Иди, ложись спать, завтра поговорим об этом, хорошо?

Она выключила ночник и повернулась на бок. Я постоял немного в темноте – и снова включил ночник. Мама открыла глаза и, щурясь, посмотрела на меня.

– Ну что еще?

– А что обычно делают пацифисты? – спросил я.

Она терла лоб ладонью.

– В смысле «что делают»?

Я пожал плечами:

– Ну, маляры красят заборы, военные воюют, а пацифисты – они что делают?

Мама задумалась:

– Да, в общем, ничего.

– Как это «ничего»? То есть если я весь день лежу на диване и ничего не делаю – я пацифист?

Мама вздохнула.

– Нет, если ты весь день лежишь на диване – ты лентяй, а не пацифист.

– А в чем разница?

Она потянулась к ночнику и погасила свет.

* * *

И все же дед мой – даром что военный – никогда не ассоциировался у меня с оружием. Он пах не порохом, а проявителем. В подвале его дома располагалась фотолаборатория, где на веревках, как белье, при свете тусклых темно-красных – иногда зеленых – фонарей сушились фотографии. Бабушка не любила заходить туда – подвал напоминал ей «логово серийного убийцы». А я наоборот – хотел там жить. И дело даже не в искусстве фотографии – хотя и мысль о том, что время здесь остановилось, испуганное вспышкой объектива, приводила меня в восторг. Больше всего я любил сам процесс проявления: дед постепенно приобщал меня к ритуалу – сперва я просто наблюдал, сидя в углу на старой, хромой табуретке; потом он доверил мне ракель – я должен был снимать остатки влаги с проявленной пленки. «Снимай осторожно, не дави – поцарапаешь». А дальше – высший пилотаж: работа с фотоувеличителем и реактивами, выбор степени зернистости и прочее. Сложнее всего – поймать мгновение. Я запорол немало снимков, пытаясь с помощью секундомера рассчитать время выдержки – и каждый раз получал слишком контрастные, мертворожденные изображения – лица приобретали черты манекенов, восковых фигур. Они снились мне в кошмарах – как если бы и собственные сны я слишком долго держал в проявителе.

У каждого фотографа есть своя тема. Кто-то снимает портреты, кто-то – пейзажи, кто-то – натюрморты. Дед любил снимать руки. Точнее, кисти рук. У него была целая серия снимков такого рода.

– Если глаза – это зеркало души, то ладони – карта характера, – говорил он. – Смотри.

Он выкладывал на стол фотографии. На одной: хрупкое запястье, ветвление вен под тонкой кожей, длинные, очень длинные пальцы. На другой – рука сжата в кулак, костяшки неровные, квадратные. Обе фотографии были черно-белые, но я все равно отчетливо видел, насколько бледна и нежна кожа на первом снимке; кулак же, напротив, был темен, смугл.

– Видишь? – сказал дед. – Ты можешь не знать о человеке ничего, но его руки часто скажут все самое важное. Дело здесь даже не в форме ладони, длине запястья, нет, я говорю о движениях. Люди ведь по-разному держат руки, например когда сидят.

Больше всего дед гордился фотографиями рук бабушки. Он сделал более четырехсот снимков ее пальцев, скользящих по клавишам рояля, он покадрово, секунда за секундой, заснял, как она играет двадцатый ноктюрн Шопена. Эти снимки – все четыре сотни – занимали всю северную стену в его лаборатории. Я любил разглядывать их, мой взгляд перемещался от снимка к снимку, и мне казалось, что я слышу музыку. Мне было тринадцать, я мало что понимал в музыкальной гармонии, еще меньше – в искусстве в целом, и все же эти фотографии, этот разбитый на серию отдельных кадров фильм был похож на большое, красивое стихотворение. Я много раз видел, как бабушка играет на рояле, но, лишь увидев «раскадровку», я понял (или мне казалось, что понял) всю красоту фортепианной музыки Шопена.

* * *

После утра, проведенного в подвале среди химикатов, мы шли в лес – подышать свежим воздухом. Я следовал за дедом, как прикованный. А он рассказывал истории.

– Помнишь, как ты однажды потерялся в лесу?

– Я? Нет.

– Тебе было шесть.

– Неправда. Я никогда не терялся в лесу.

– Мы пошли за грибами, было солнечно, прямо как сегодня. К полудню я набрал уже полную корзину белых. Твоя корзина была полна мухоморов – это был твой «мухоморовый бунт». «Ты собираешься их есть?» – спросил я. «Нет, я собираюсь их пить», – огрызнулся ты.

– Не было такого. Ты все выдумываешь! – говорил я, смеясь, но он продолжал как ни в чем не бывало:

– Помню, я ужасно разозлился и хотел всыпать тебе, но ты стал бросаться мухоморами, а потом и вовсе убежал.

Я помню тот лес: косые лучи в частоколе сосен. И твоя спина, твои мелькающие пятки вдали. Естественно, я ждал, что ты вернешься – я был уверен, что ты где-то неподалеку, наблюдаешь за мной. Но прошло пять минут, десять, час, два – а тебя все не было. Нигде: ни у друзей, ни дома. Когда стало темнеть, вся деревня высыпала в лес на поиски – даже баба Надя. Ей было девяносто, она была почти слепа – но, даже несмотря на это, полна решимости найти тебя и выпороть.

Ох, та ночь: темнота и – редкая листва, кусты, пылинки, ветки, мотыльки, мелькающие в белом свете фонарей. И крики отовсюду: «Петро-о-о!» Признаться, я струсил тогда. Даже мамане твоей не решился позвонить. Ну, что я мог ей сказать: «Мы ходили по грибы, и я потерял твоего сына. Зато набрал целую корзину белых».

Искали тебя до четырех утра, и возвращаюсь я такой домой, взять новые батарейки для фонаря, и что я вижу: твои заляпанные грязью сапоги на пороге и куртенку – на вешалке. Ты вернулся домой и просто лег спать. Я был так рад, что даже не смог толком разозлиться на тебя. Хотя пытался.

– Это правда было со мной? – спрашивал я после паузы.

– Нет, – говорил дед. – Это было со мной. Когда я был такой, как ты сейчас.

Его истории напоминали лоскутные одеяла – причем рассказ обычно строился так виртуозно, что швы между ложью и правдой были совсем незаметны. Он любил приврать и приукрасить, но при этом жутко обижался, когда люди подвергали сомнению его россказни.

* * *

Время, проведенное в деревне со стариками, было для меня особенно важным – ведь в отличие от моих родителей, бабушка с дедушкой действительно любили друг друга – без всяких оговорок. Это проявлялось во всем – даже в ссорах: они могли, конечно, поругаться из-за мелочи, долго играть в молчанку, но при этом оба после размолвки выглядели так виновато, что мне хотелось пожалеть их. И сцены примирения сопровождались какой-то юношеской робостью: дед, страдавший от артрита, во время обеда иногда ронял вилку на пол, бабушка молча поднимала ее, ополаскивала в раковине, вытирала фартуком и вкладывала ему в руку. Потом садилась напротив, подперев голову ладонью, смотрела, как он ест, – и вдруг говорила нежно: «Дур-р-рак ты». Дед ничего не отвечал, но по лицу его было заметно, что ему приятно. Таких нюансов было много – стоило бабушке бросить взгляд на солонку, дед тут же протягивал руку и пододвигал солонку ближе к ней.

– А что такое любовь? – спросил я однажды у деда.

Мы стояли в очереди в магазине – и все покупатели стали озираться, услышав мой вопрос. Дамы заулыбались, ожидая ответа.

– Любовь – это как мороженое, только лучше, – сказал дед.

* * *

Вообще, конечно, дед был очень странный – мог выйти из себя на ровном месте.

Я помню случай, когда это вышло ему боком. Тем утром я сидел на кухне и ковырял ложкой овсяную кашу. Из окна я видел, как бабушка развешивает белые простыни на веревках. Дул сильный ветер, и простыни вздымались и раскачивались, как бестолковые, ленивые привидения.

И вдруг раздался выстрел! Глухой и хлесткий.

Бабушка обернулась и посмотрела на меня сквозь окно. Потом отбросила таз с бельем и, подхватив подол сарафана, кинулась в дом. Она толкнула дверь и пронеслась по кухне, окатив меня запахом стирального порошка. В коридоре ее остановила мама – она схватила ее за плечи и потянула назад.

– Леша! – закричала бабушка, глядя на дверь в подвал. – Леша!

Мы все испуганно смотрели на нее. Повисла тишина. Дверь отворилась, и из темноты вышел дед с пистолетом в руках. Он, щурясь, оглядел нас и сказал:

– Эта сука погрызла мои пленки.

– Какая сука?

– Мышь.

Он держался за ухо, явно оглушенный выстрелом.

– Ты стрелял в мышь? Ты… ты совсем, что ль, уже?

– Она погрызла мои пленки, – повторил дед упрямо.

Бабушка подошла к нему.

– Дай сюда! – Она прошла мимо меня на кухню и бросила оружие в мусорное ведро.

Дед, все еще слегка контуженный, виновато шел за ней.

– Ве-е-ер, ну ты чего? Ну.

– Ничего! – Она с ведром вышла на улицу и направилась в сторону озера.

Он догнал ее на полпути и потянул за локоть – она обернулась и посмотрела ему в глаза. Он был гораздо выше ее ростом, но странным образом смотрел на нее как бы снизу вверх, вжав голову в плечи, как провинившийся мальчишка. Развешенные повсюду стираные простыни частично скрывали их от меня. Дул ветер, простыни вздымались, и я мог сквозь окно видеть, как они спорят.

– Что? Что я тебе говорила? У нас был уговор, разве нет?

– Да, но…

– В доме дети!

– Да, но…

– Что «но»? Что «но»? Мне плевать, что это именной пистолет! Ты больше его не получишь! Конец беседы!

Дед смиренно смотрел, как бабушка шагает к озеру. Она вышла на пирс, брезгливо, двумя пальцами достала пистолет из ведра и бросила в воду.

Мама, стоявшая за моей спиной, хмыкнула:

– Вооружила рыб.

Бабушка демонстративно отряхнула руки и крикнула:

– Есть такое изобретение: мышеловка!

* * *

Так мы с Егором впервые в жизни попали на блошиный рынок. Дед взял нас с собой. Мы шли от ряда к ряду. Какое только барахло там не валялось: монеты, виниловые пластинки, книги, компасы, бинокли и даже – господи! – вставные челюсти, собачьи черепа, медвежьи когти. А иногда – обломки механизмов, предназначения которых не знали даже хозяева.

– Деда, а почему этот рынок называется блошиным? Тут ведь не продают блох.

– О-о-о, – протянул дед. – Это давняя история. Когда-то, давным-давно, когда миром правили блохи, блошиный царь выпустил указ…

– Деда.

– А?

– Мне тринадцать. Я не верю в блошиных царей.

Я помню, как впервые увидел медвежий капкан – огромные стальные челюсти. Я подошел поближе и спросил:

– А что это?

Продавец сверкнул золотым зубом, хотел ответить, но дед перебил его:

– Нет, чудик, это, пожалуй, чересчур. Бабушка не оценит.

Продавец показал нам классическую мышеловку – сюда кладете сыр, здесь закрепляете пусковой механизм. Он даже устроил небольшое представление: выдернул из метлы тонкий деревянный прутик и аккуратно надавил на качельку. Мышеловка грохнула и подлетела в воздух.

– Без шансов.

* * *

Мы вернулись домой, дед, как всегда, накинул шляпу на абажур светильника в коридоре и направился на кухню. Порывшись в холодильнике, он достал головку сыра и стал нарезать ее.

– Эй, это камамбер вообще-то! – сказала мама, наблюдая за ним. – Не слишком ли круто для мыши?

– Да брось, на нем плесень, он уже пропал.

Дед отрезал маленький квадратик сыра и быстрым шагом направился в сторону подвала. Сапоги его громко стучали по паркету. Он на ходу пытался зарядить пусковой механизм мышеловки, но старые пальцы не слушались.

– Давай я помогу, – сказал я, протягивая руку.

– Не надо, – проворчал он, оттолкнув меня.

Дед всегда становился груб, когда слышал жалость в моем голосе – тело все чаще подводило его: простейшие манипуляции вроде открывания дверей или нарезания хлеба теперь вызывали трудности, он раздражался, если не мог попасть ключом в замочную скважину, и, конечно, отчаянно храбрился, не желая признавать свою слабость. Я любил его за это еще сильнее – его отчаянная мужественность меня восхищала.

Он зашел в подвал, локтем поднял рычаг выключателя и стал спускаться вниз по лестнице, даже не дождавшись, пока нагреются и вспыхнут лабораторные фонари. Он оступился – и упал в темноту; раздался грохот – и звонкий щелчок. Когда свет наконец зажегся – я увидел его: он лежал на боку, согнувшись в странной позе – как марионетка, запутавшаяся в собственных нитях.

– Дедушка! – Я кинулся к нему и сам чуть не споткнулся. – Деда, ты в порядке?

Мышеловка защелкнулась на его указательном пальце. Ноготь посинел.

– В порядке, – сказал он, повернув ко мне голову, и добавил после длинной паузы: – Только ослеп немного.

* * *

Он боялся старости – или скорее бессилия, связанного с нею. Потомственный военный, он считал слабость главным и единственным смертным грехом, поэтому не позволял никому из домочадцев за собой ухаживать. Он стал раздражителен и даже агрессивен. В первый раз услышав сочувственные нотки в голосе мамы, он схватил со стола первое, что попалось под руку, – шариковую ручку и швырнул в нее, точнее, в ту зону, откуда доносился голос (артиллерист со стажем, он умел стрелять вслепую).

Дом превратился для деда в поле боя. Он не хотел признавать свою слабость и каждое предложение помощи расценивал как нарушение границ, интервенцию. В итоге через неделю домочадцы стали просто избегать его. Он слышал, как на кухне шепчутся, словно присяжные, обсуждающие его будущее, и, открывая дверь своей фотолаборатории, кричал им: «Не дождетесь!»

Иногда к нему спускалась бабушка.

– Может, хватит уже дурака валять? Чего ты, как маленький? – Она знала, как с ним надо разговаривать. – Пойдем спать.

Он упрямо молчал.

– Я не ради тебя стараюсь, а ради себя. Я не могу уснуть без твоего храпа.

Дед вполне понимал, что ведет себя неприемлемо, что поведением своим отравляет жизнь окружающим. Но он не мог остановиться. Он был загнан в угол собственными принципами – и собственным упрямством.

Ночью он крался вдоль стен, находил спальню, хватался за холодную латунную ручку – замирал на мгновение и тихо открывал. Она спала, он слушал ее дыхание.

* * *

Он не хотел ни с кем говорить, и только мне и бабушке было позволено спускаться в его личную темноту. Я приносил ему обед, иногда читал книги и газеты, но чаще всего я перебирал фотографии и описывал их для него. Он слушал внимательно.

– Да, я помню этот момент. Положи в левый ящик.

Когда я уходил, он кричал вслед:

– Выключи свет.

Я поднимался по ступенькам, оборачивался и видел его фигуру в кресле, подсвеченную тусклым, искусственным сиянием лабораторных фонарей. Я опускал рычаг выключателя – фонари медленно тухли, фигура исчезала – и мне казалось, что если я сейчас опять включу свет, то увижу лишь пустое кресло. Я тянулся к рычагу, но не решался – мне было страшно.

А вечером, проходя мимо двери, ведущей в подвал, я слышал шорохи из темноты – и я не мог поверить в то, что эти шорохи – все, что осталось от него.

* * *

Он сидел в своем подвале окруженный фотографиями и аппаратурой. В темноте ему становилось легче – внешний мир не тревожил его.

Он открывал и раскручивал старые пленки, тщетно пытаясь на ощупь определить, почувствовать изображения. Он разбирал фотоаппараты – «Зенит», «Зоркий», «ФЭД-2» – чистил детали и возвращал на свои места.

Ему нравилось слушать звук затвора, шорох вынимаемой пленки и гул лабораторных фонарей.

Каждый день я помогал ему перебирать снимки. Я брал фотографию, описывал ее (наверно, именно тогда я осознал, как это важно, уметь подбирать наиболее точные слова).

– Большая, темная ладонь, тыльная сторона. Она демонстрирует свои кольца.

– Она? – спросил дед.

– Да, это женщина. Длинные, накрашенные ногти, она положила ладонь на деревянный стол, чтобы дать тебе ее сфотографировать. Она как бы позирует, ее ладонь. Я думаю, она была польщена, когда ты попросил разрешения сфотографировать ее руку. И еще кольца, их много.

– Молодец. – Дед улыбнулся. – Ты быстро схватываешь. Положи в третью коробку.

Я выполнял просьбу и брал следующий снимок. На самом деле никакого смысла в их сортировке не было – как ни старался, я не мог понять, какими принципами руководствуется дедушка, распределяя снимки по коробкам.

В какой-то момент все это стало ужасно тяготить меня. Я продолжал приходить к нему каждый день, но уже скорее из чувства долга. Меня уже тошнило от снимков с изображениями рук.

Вот тут-то и случилось невероятное: я извлек из стопки очередное фото, стал разглядывать его, и вдруг меня словно облили холодной газировкой. Рука на снимке опиралась на трость, один палец – средний – отсутствовал.