У нас имелась любимая видеокассета, этикетка на ней была «Субботние мультики и “Цилиндр”»[35] – она еженедельно перемещалась из моей квартиры к Трейси и назад, ставили ее так часто, что трекинг объел кадр сверху и снизу. Из-за этого мы не могли рисковать и перематывать ее вперед при воспроизведении – от этого трекинг ухудшался, – а потому перематывали «вслепую», угадывая длительность по количеству черной пленки, перелетавшей с одной катушки на другую. Трейси была перемотчиком опытным – казалось, она самим телом своим знает, когда у нас закончатся зряшные мультики и когда нажать на «стоп», чтобы попасть, к примеру, на песню «Щекой к щеке»[36]. Меня сейчас поражает, что, если хочется посмотреть тот же самый видеоклип – как было несколько минут назад, до того, как я это написала, – не требуется вообще никаких усилий, все делается за одно мгновенье, я впечатываю свой запрос в строку поиска – и вот он. Тогда же для этого требовалось умение. Мы были первым поколением, у которого прямо дома имелись средства перематывать реальность назад и вперед: даже очень маленькие дети могли прижать пальчик к этим неуклюжим кнопкам и увидеть, как то-что-было становится тем-что-есть или тем-что-будет. Когда Трейси пускалась в этот процесс, она была совершенно сосредоточенна, не нажимала на «воспр.», пока Фред и Рыжая не оказывались точно там, где ей хотелось, – на балконе среди бугенвиллей и дорических колонн. В тот миг она начинала читать танец – я так никогда не умела, а она видела в нем всё: выбившиеся страусиные перья падали на пол, слабые мышцы спины у Рыжей, как Фред вынужден вздергивать ее из любого положения навзничь, тем самым портя течение, перечеркивая линию. Заметила она и самое важное – урок танца в самом представлении. У Фреда и Рыжей всегда виден урок танцев. В каком-то смысле урок танцев и есть представление. Он не смотрит на нее с любовью – даже с липовой киношной любовью. Он на нее смотрит, как мисс Изабел смотрела на нас: не забывайте икс, пожалуйста, держите в уме игрек, теперь руку вверх, ногу вниз, поворот, нырок, поклон.
– Погляди на нее, – сказала Трейси, странно улыбаясь, прижимая палец к лицу Рыжей на экране. – Она же, блядь, боится.
При одном таком просмотре я поняла кое-что новое и важное про Луи. Тогда квартира была пуста: мать Трейси раздражало, что мы смотрим один фрагмент по многу раз, и в тот день мы себе ни в чем не отказывали. Едва Фред остановился и облокотился на балюстраду, Трейси прошаркала вперед на четвереньках и вновь нажала кнопку – и мы опять пустились в то-что-некогда-было. Один и тот же пятиминутный фрагмент мы посмотрели, наверное, десяток раз. Пока наконец не надоело: Трейси встала и велела мне идти за ней. Снаружи стемнело. Мне стало интересно, когда ее мать вернется домой. Мы прошли мимо кухни в ванную. Та была такая же, как и у нас. Тот же пробковый пол, тот же ванный комплект цвета авокадо. Трейси опустилась на колени и толкнула боковую панель под ванной: та легко отпала. В коробке из-под ботинок «Кларкс» у самых труб лежал маленький пистолет. Трейси взяла коробку и показала его мне. Сказала, что отцовский, что он его здесь оставил, поэтому, когда Майкл на Рождество приедет в Уэмбли, Луи будет не только его танцором, но и его охранником, так нужно, чтобы запутать людей, все это совершенно секретно. Расскажешь кому-нибудь, сказала она мне, и ты – покойник. Она задвинула панель на место и пошла на кухню готовить чай. Я отправилась домой. Помню, как напряженно завидовала блеску семейной жизни Трейси в сравнении с моей, ее скрытной и взрывной природе, и я шла к собственной квартире, стараясь придумать какое-нибудь равнозначное откровение, которое могла бы предложить Трейси взамен в следующий раз, когда мы увидимся, кошмарную болезнь или новорожденного младенца, но ничего не было, ничего-ничегошеньки!
Мы стояли на балконе. Трейси тянула мне сигарету, которую стащила у моего отца, а я готовилась поднести ей огонь. Но не успела – она выплюнула сигарету, шаркнула, откидывая ее назад, и показала на мою мать, которая, как выяснилось, стояла прямо под нами на общественном газоне и улыбалась нам снизу. Воскресное утро в середине мая, тепло и солнечно. Моя мать театрально помахивала большой лопатой, как советская колхозница, и одета была великолепно: в джинсовые рабочие штаны, тонкий светло-коричневый обрезанный топ, идеально смотревшийся у нее на коже, «биркенстоки» и квадратную желтую косынку, свернутую треугольником и повязанную на голову. На затылке – лихой узелок. Мать взяла на себя обязанность, поясняла она, выкопать общественную траву прямоугольником где-то восемь футов на три, чтобы разбить там огород, чьими плодами будут наслаждаться все. Мы с Трейси за нею наблюдали. Какое-то время она копала, регулярно делая паузы, чтобы упереться ногой в верхнюю кромку лопаты и покричать про латук, различные породы, правильное время для их посадки – все это нас ни в малейшей степени не интересовало, но из-за этого ее наряда отчего-то звучало убедительно. Мы видели, как из своих квартир вышло несколько других людей – выразить озабоченность или поставить под сомнение ее право делать то, что она делает, но ей они были не ровня, и мы замечали и восхищались тем, как всего за несколько минут она разбиралась с отцами – по сути, лишь глядя им в глаза, – а с матерями преодолевала их сопротивление, да, с матерями ей приходилось чуточку напрячься, она топила их в словах, пока они не понимали, насколько не в силах с нею тягаться, и жиденькие струйки их возражений полностью не затоплялись стремительными потоками трепа моей матери. Все, что она говорила, звучало так убедительно, ему так невозможно было противоречить. Тебя захлестывало волной, неостановимой. Кому не нравятся розы? Кто настолько узколоб, что пожадничает и не даст ребенку из городских трущоб возможности посадить в землю семечко? Разве не африканцы изначально мы все? Разве не люди от земли?
Закапал дождик. Мать, одевшаяся не к дождю, вернулась в дом. Наутро, перед школой, мы возбужденно предвкушали зрелище: моя мать, похожая на саму Пэм Гриэр[37], копает обширную незаконную яму без разрешения муниципалитета. Но лопата лежала там же, где мать ее оставила, а траншея заполнилась водой. Яма походила на чью-то недовыкопанную могилу. На следующий день опять лило, и больше никто ничего не копал. На третий день поднялась серая жижа и растеклась по траве.
– Глина, – сказал мой отец, сунув в нее палец. – Она влипла теперь.
Но он оказался не прав: влип-то он сам. Кто-то сказал моей матери, что глина – это просто слой земли, и если вкопаться поглубже, его можно миновать, а потом – просто сходить в садовый центр, взять там немного компоста и навалить его в эту обширную незаконную яму… Мы глядели в яму, которую теперь рыл мой отец: под глиной опять была глина. Мать спустилась и тоже в нее заглянула – и объявила, что глина ее «очень вдохновляет». Об овощах она больше никогда не заикалась, а если о них пытался заговорить кто-нибудь еще, она плавно переключалась на новую партийную линию, состоявшую в том, что яма никогда не предназначалась для латука, яма с самого начала копалась ради поиска глины. Которую теперь и обнаружили. Вообще-то у нее два гончарных круга, просто стоят наверху! Какой изумительный ресурс для детей!
Круги были маленькие и очень тяжелые, она их купила потому, что «ей их вид понравился», однажды морозным февралем, когда у лифта не работали двери: отец мой уперся ногами покрепче, поднатужился и втащил эти чертовы штуковины на три лестничных пролета вверх. Они были очень примитивны, даже отчасти грубы, крестьянский инструмент – и ими никогда у нас в квартире не пользовались, лишь подпирали ими дверь в гостиную. А теперь мы их применим, мы вынуждены их применить: если не пустим их в дело, выяснится, что мать выкопала на общественном газоне яму вообще низачем. Нам с Трейси велели собрать детей. Нам удалось убедить только троих из нашего жилмассива: для массовки мы добавили Лили Бингэм. Отец нагреб глины в хозяйственные пакеты и затащил их в квартиру. Мать поставила на балконе стол на козлах и перед нами всеми плюхнула по кому глины. Грязное это было дело – вероятно, лучше было бы, занимайся мы этим в ванной или на кухне, зато балкон позволял некоторую показуху: на нем новую материну концепцию воспитания детей могли видеть все. По сути, она задавала всему жилмассиву вопрос. Что, если мы не станем усаживать наших детей каждый день перед теликом, чтобы смотрели мультики и «мыльные оперы»? Что, если мы вместо этого дадим им ком глины, польем его водой и покажем, как вращать его, пока у них между ладоней не образуется какая-нибудь форма? Что тогда это будет за общество? Мы смотрели, как меж ее ладоней вращается глина. Походило на пенис – длинный бурый пенис, – хотя лишь когда Трейси нашептала об этом мне на ухо, я позволила себе даже признать мысль, что у меня уже зародилась.
– Это ваза, – заявила моя мать, а потом добавила в разъяснение: – Для одного цветка. – Я впечатлилась. Оглядела других детей. А их матерям когда-нибудь приходило в голову выкопать вазочку из земли? Или вырастить единственный цветок, чтобы затем поставить его туда? Однако Трейси все это не принимала всерьез вообще, она по-прежнему была сама не своя от мысли о глиняном пенисе, и теперь меня тоже рассмешила, а моя мать нам обеим нахмурилась и обратила все свое внимание на Лили Бингэм – спросила, что бы той больше хотелось сделать, вазу или кружку. Себе под нос Трейси высказала все тот же непристойный третий вариант.
Она смеялась над моей матерью – это освобождало. Я никогда и представить себе не могла, что моя мать может – или должна – быть объектом насмешек, однако Трейси в ней все находила смехотворным: как она с уважением с нами разговаривает, словно мы уже взрослые, предоставляет нам выбор в том, что нам, по мнению Трейси, вовсе не требуется выбирать, а также как вообще все нам позволяет – даже устраивать эту необязательную помойку у нее на балконе: все же знают, что настоящая мать терпеть не может беспорядка, – а потом еще ей достает дерзости называть это «искусством», нахальства звать это «ремеслами». Когда настал черед Трейси, и мать спросила, что она хочет сделать на гончарном круге, вазочку или кружку, Трейси перестала смеяться и нахмурилась.
– Понимаю, – сказала моя мать. – Тогда что бы тебе понравилось делать?
Трейси пожала плечами.
– Не обязательно полезное, – гнула свое мать. – Искусство не означает, что вещь должна быть полезной! В Западной Африке, к примеру, сто лет назад были в селениях женщины, которые изготавливали такие горшки странной формы, очень непрактичные, и антропологи никак не могли взять в толк, что это они делают, но все потому, что они, ученые эти, ожидали, что, цитирую, «первобытные», конец цитаты, люди изготавливают только полезные вещи, а на самом деле те лепили такие горшки просто потому, что они красивые, – ничем не отличаясь от скульпторов: не для сбора в них воды, не для хранения зерна, а просто из-за красоты и чтобы заявить: «здесь были мы, в этот миг времени, и вот что мы сделали». Ну, и ты же могла бы такое сделать, правда? Да, ты б могла создать что-нибудь орнаментальное. Такова твоя свобода! Возьми ее! Кто знает? Быть может, ты – следующая Огэста Сэвидж![38]
Я уже привыкла к речениям своей матери – когда такое начинало происходить, я скорее настраивалась на другую волну, – и была к тому же знакома с тем, как она вставляет в обычный разговор то, что ей выпадало на этой неделе изучать, но уверена, что Трейси никогда в жизни ничего подобного раньше не слыхала. Она не знала, что такое антрополог, или чем занимается скульптор, или кто такая Огэста Сэвидж, или даже что значит слово «орнаментальное». Она думала, что моя мать пытается выставить ее дурой. Откуда ей было знать, что для моей матери невозможно разговаривать с детьми естественно?